ЛЕВИТАНСКИЙ Юрий Давидович (22 января 1922, г. Козелец Черниговской области - 25 января 1996, Москва; похоронен на Ваганьковском кладбище), русский поэт, переводчик.
Сборники лирических стихов о войне, о трудных жизненных дорогах «Земное небо» (1963), «Кинематограф» (1970), «Воспоминанье о красном снеге» (1975), «Годы» (1987). Государственная премия Российской Федерации (1994).
А что же будет дальше, что же дальше,
уже за той чертой, за тем порогом?
А дальше будет фабула иная
и новым завершится эпилогом.
… (далее по ссылке ниже)
Меж двух небес
(начала и конца),
меж двух стихий
(как в кресле брадобрея -
меж двух зеркал),
стремительно старея,
живёшь на этом тесном пятачке,
в двух зеркалах бессчётно повторяясь
и постепенно в них сходя на нет,
там, за чертой,
за гранью дней и лет,
последним звуком нисходящей гаммы.
… (далее по ссылке ниже)
Снег валил до полуночи,
рушился мрак над ущельями,
а потом стало тихо,
и месяц взошёл молодой…
Этот мир, он и движим и жив
испокон превращеньями,
то незримой, то явной,
бесчисленной их чередой.
Чередуется свет с темнотой,
обретенья - с потерями,
и во всём этом свой, несомненно,
и смысл, и резон.
Череда превращений,
закон сохраненья материи -
как догадка твоя дерзновенна,
Овидий Назон!
Всё, действительно, так,
и, покуда планета вращается,
и природа, ликуя,
справляет своё торжество,
всякий миг завершается что-то,
и вновь превращается
существо в вещество,
и опять вещество в существо.
Как в кольце лабиринта
глухими бредём коридорами,
как в преддверии часа,
когда разразится гроза,
переходами тёмными движемся,
между которыми
обжигающий пламень
на миг ослепляет глаза.
Недоверчиво смотрим,
как трагик становится комиком,
сокрушённо взираем,
как старость вступает в права,
как гора рассыпается в прах,
и над маленьким холмиком,
выбиваясь из сил,
молодая восходит трава.
И однажды осенней порой,
прислонясь к подоконнику,
вдруг легко различаем
сквозь морок и зябкий туман,
как наш давний роман
переходит в семейную хронику,
и семейным преданьем
становится старый роман.
Мы себя убеждаем -
ну, что там печалиться попусту,
но подстреленной птицей
клокочет и рвётся в груди
этот сдавленный возглас -
как вслед уходящему поезду -
о мгновенье, помедли,
помешкай,
постой,
погоди!
Мундиры, ментики, нашивки, эполеты.
А век так короток - господь не приведи.
Мальчишки, умницы, российские поэты,
провидцы в двадцать и пророки к тридцати.
Мы всё их старше год от года, час от часа,
живём, на том себя с неловкостью ловя,
что нам те гении российского Парнаса
уже по возрасту годятся в сыновья.
Как первый гром над поредевшими лесами,
как элегическая майская гроза,
звенят над нашими с тобою голосами
почти мальчишеские эти голоса.
Ах, танец бальный, отголосок погребальный,
посмертной маски полудетские черты.
Гусар, поручик, дерзкий юноша опальный,
с мятежным демоном сходившийся на «ты».
Каким же ветром обдиралась эта кожа,
какое пламя видел он, какую тьму,
чтоб, словно жизнь безмерно долгую итожа,
в конце сказать -
«и зло наскучило ему»!
Не долгожители, не баловни фортуны -
провидцы смолоду, пророки искони…
Мы всё их старше, а они всё так же юны,
и нету судей у нас выше, чем они.
1
Бездна памяти, расширяющаяся Вселенная,
вся из края в край обжитая и заселённая,
вместе с вьюгами, снегопадами и метелями,
как реликтовый лес не вянущий, вся зелёная.
Бездна памяти, беспредельное мироздание,
расходящиеся галактики и туманности,
где всё давнее
только чётче и первозданнее,
очевиднее и яснее до самой малости.
Расширяющаяся Вселенная нашей памяти.
Гулкой вечностью дышит небо её вечернее.
И когда наши звёзды,
здесь умирая,
падают,
в небе памяти загорается их свечение.
И уходят они всё дальше путями млечными,
и, хранимое небом памяти, её безднами,
всё земное моё
ушедшее и минувшее
с высоты на меня очами глядит небесными.
И звучат, почти как земные, только
пронзительней,
погребальные марши, колокола венчальные,
и чем дальше даль, тем смиреннее
и просительней
эти вечные очи, эти глаза печальные.
Бездна памяти, ты как моря вода зелёная,
где волна к волне, всё уходит и отдаляется,
но вода, увы, слишком горькая и солёная,
пьёшь и пьёшь её, а всё жажда не утоляется.
И опять стоишь возле этой безлюдной пристани,
одиноко под небесами ночными тёмными,
и глядишь туда всё внимательнее и пристальней,
ещё миг один - и руками коснёшься тёплыми.
2
Небо памяти, ты с годами всё идилличнее,
как наивный рисунок, проще и простодушнее.
Умудрённый мастер с холста удаляет лишнее,
и становится фон прозрачнее и воздушнее.
Надвигается море, щедро позолоченное,
серебристая ель по небу летит рассветному.
Забывается слишком пасмурное и чёрное,
уступая место солнечному и светлому.
Словно тихим осенним светом душа наполнилась,
и, как сон, её омывает теченье тёплое.
И не то что бы всё дурное уже не помнилось,
просто чаще припоминается что-то доброе.
Это странное и могучее свойство памяти,
порождённое зрелым опытом, а не робостью, -
постепенно
воспоминанья взрывоопасные
то забавной, а то смешной вытеснять
подробностью.
И всё чаще мы, оставляя как бы за скобками
и беду, и боль, и мучения все, и тяготы,
вспоминаем уже не лес, побитый осколками,
а какие там летом сладкие были ягоды.
Вспоминается спирт и брага, пирушка давняя,
а не степь, где тебя бураны валили зимние,
и не бинт в крови, и не коечка госпитальная,
а та нянечка над тобою - глазищи синие.
Вспоминаются губы, руки и плечи хрупкие,
и приходит на память всякая мелочь разная.
И бредут по земле ничейной ромашки крупные,
и пылает на минном поле клубника красная.
3
Небо памяти, идиллический луг с ромашками,
над которым сияет солнце и птица кружится,
но от первого же движенья неосторожного
сразу вдребезги разлетается всё и рушится.
И навзрыд,
раздирая душу,
клокочут заново
те взрывные воспоминанья, почти забытые.
И в глазах потемневших дымное дышит зарево,
и по ровному белому полю идут убитые.
Прикипают к ледовой корке ладони потные.
Под руками перегревается сталь калёная…
И стоят на столе стаканы, до края полные,
и течёт по щеке небритой слеза солёная.
Ну, что с того, что я там был.
Я был давно. Я всё забыл.
Не помню дней. Не помню дат.
Ни тех форсированных рек.
(Я неопознанный солдат.
Я рядовой. Я имярек.
Я меткой пули недолёт.
Я лёд кровавый в январе.
Я прочно впаян в этот лёд -
я в нём, как мушка в янтаре.)
Но что с того, что я там был.
Я всё избыл. Я всё забыл.
Не помню дат. Не помню дней.
Названий вспомнить не могу.
(Я топот загнанных коней.
Я хриплый окрик на бегу.
Я миг непрожитого дня.
Я бой на дальнем рубеже.
Я пламя Вечного огня
и пламя гильзы в блиндаже.)
Но что с того, что я там был,
в том грозном быть или не быть.
Я это всё почти забыл.
Я это всё хочу забыть.
Я не участвую в войне -
она участвует во мне.
И отблеск Вечного огня
дрожит на скулах у меня.
(Уже меня не исключить
из этих лет, из той войны.
Уже меня не излечить
от тех снегов, от той зимы.
И с той землёй, и с той зимой
уже меня не разлучить,
до тех снегов, где вам уже
моих следов не различить.)
Но что с того, что я там был!..
- Кто-то так уже писал.
Для чего ж ты пишешь, если
кто-то где-то, там ли, здесь ли,
точно так уже писал!
Кто-то так уже любил.
Так зачем тебе всё это,
если кто-то уже где-то
так же в точности любил!
- Не желаю, не хочу
повторять и повторяться.
Как иголка
затеряться
в этом мире не хочу.
Есть желанье у меня,
и других я не имею -
так любить, как я умею,
так писать, как я могу.
- Ах ты, глупая душа,
все любили,
все писали,
пили, ели, осязали
точно так же, как и ты.
Ну, пускай и не совсем,
не буквально и не точно,
не дословно, не построчно,
не совсем - а всё же так.
Ты гордыней обуян,
но смотри, твоя гордыня -
ненадёжная твердыня,
пропадёшь в ней ни за грош.
Ты дождёшься многих бед,
ты погибнешь в этих спорах -
ты не выдумаешь порох,
а создашь велосипед!..
- Ну, конечно, - говорю, -
это знают даже дети -
было всё уже на свете,
всё бывало, - говорю.
Но позвольте мне любить,
а писать ещё тем паче,
так -
а всё-таки иначе,
так -
а всё же не совсем.
Пусть останутся при мне
эта мука и томленье,
это странное стремленье
быть всегда самим собой!..
И опять звучит в ушах
нескончаемое это -
было, было уже где-то,
кто-то так уже писал!
Если бы я мог начать сначала
бренное своё существованье,
я бы прожил жизнь свою не так -
прожил бы я жизнь мою иначе.
Я не стал бы делать то и то.
Я сумел бы сделать то и это.
Не туда пошёл бы, а туда.
С теми бы поехал, а не с теми.
Зная точно что и почему,
я бы всё иною меркой мерил.
Ни за что не верил бы тому,
а тому и этому бы верил.
Я бы то и это совершил.
Я бы от того-то отказался.
Те и те вопросы разрешил,
тех и тех вопросов не касался.
Словом,
получив своё вдвойне,
радуясь такой своей удаче,
эту,
вновь дарованную мне,
прожил бы я жизнь мою иначе.
И в преддверье стужи ледяной,
у конца второй моей дороги,
тихий,
убелённый сединой,
я подвёл бы грустные итоги.
И в конце
повторного пути,
у того последнего причала,
я сказал бы - господи, прости,
дай начать мне, господи, сначала!
Ибо жизнь,
она мне и сама
столько раз давала убедиться -
поздний опыт зрелого ума
возрасту другому не годится.
Да и сколько жизней ни живи -
как бы эту лодку ни ломало -
сколько в этом море ни плыви -
всё равно покажется, что мало.
Грозный царь на бронзовом коне.
Саркофаги Греции и Рима.
Жизь моя,
люблю тебя вдвойне
и за то, что ты неповторима.
Благодарен ветру и звезде.
Звукам водопада и свирели.
…Струйка дыма.
Капля на листе.
Грозовое облако сирени.
Ветер и звезду благодарю.
Песенку прошу, чтоб не молчала.
- Господи всевышний! - говорю. -
Если бы мне всё это сначала!
Каждый выбирает для себя
женщину, религию, дорогу.
Дьяволу служить или пророку -
каждый выбирает для себя.
Каждый выбирает по себе
слово для любви и для молитвы.
Шпагу для дуэли, меч для битвы
каждый выбирает по себе.
Каждый выбирает по себе.
Щит и латы. Посох и заплаты.
Меру окончательной расплаты.
Каждый выбирает по себе.
Каждый выбирает для себя…
Выбираю тоже - как умею.
Ни к кому претензий не имею.
Каждый выбирает для себя.
Что делать, мой ангел, мы стали спокойней,
мы стали смиренней.
За дымкой метели так мирно клубится
наш милый Парнас.
И вот наступает то странное время
иных измерений,
где прежние мерки уже не годятся -
они не про нас.
Ты можешь отмерить семь раз и отвесить
и вновь перевесить
и можешь отрезать семь раз,
отмеряя при этом едва.
Но ты уже знаешь как мало успеешь
за год или десять,
и ты понимаешь, как много ты можешь
за день или два.
Ты душу насытишь не хлебом единым
и хлебом единым,
на миг удивившись почти незаметному
их рубежу.
Но ты уже знаешь, о, как это горестно -
быть несудимым,
и ты понимаешь при этом, как сладостно -
о, не сужу!
Ты можешь отмерить семь раз и отвесить,
и вновь перемерить
и вывести формулу, коей доступны
дела и слова.
Но можешь проверить гармонию алгеброй
и не поверить
свидетельству формул -
ах, милая, алгебра, ты не права!
Ты можешь беседовать с тенью Шекспира
и с собственной тенью.
Ты спутаешь карты, смешав ненароком
вчера и теперь.
Но ты уже знаешь, какие потери
ведут к обретенью,
и ты понимаешь, какая удача
в иной из потерь.
А день наступает такой и такой-то,
и с крыш уже каплет,
и пахнут окрестности чем-то ушедшим,
чего не избыть.
И нету Офелии рядом,
и пишет комедию Гамлет
о некоем возрасте, как бы связующем
быть и не быть.
Он полон смиренья, хотя понимает,
что суть не в смиренье.
Он пишет и пишет, себя же на слове
поймать норовя.
И трепетно светится тонкая веточка
майской сирени,
как вечный огонь над бессмертной
и юной душой соловья.
Я люблю эти дни, когда замысел весь
уже ясен и тема угадана,
а потом всё быстрей и быстрей,
подчиняясь ключу, -
как в «Прощальной симфонии» -
ближе к финалу -
ты помнишь, у Гайдна -
музыкант, доиграв свою партию,
гасит свечу
и уходит - в лесу всё просторней теперь -
музыканты уходят -
партитура листвы обгорает
строка за строкой -
гаснут свечи в оркестре одна за другой -
музыканты уходят -
скоро-скоро все свечи в оркестре
погаснут одна за другой -
тихо гаснут берёзы в осеннем лесу,
догорают рябины,
и по мере того, как с осенних осин
облетает листва,
всё прозрачней становится лес,
обнажая такие глубины,
что становится явной
вся тайная суть естества, -
всё просторней, всё глуше в осеннем лесу -
музыканты уходят -
скоро скрипка последняя
смолкнет в руке скрипача
и последняя флейта замрёт в тишине -
музыканты уходят -
скоро-скоро последняя в нашем оркестре
погаснет свеча…
Я люблю эти дни, в их безоблачной,
в их бирюзовой оправе,
когда всё так понятно в природе,
так ясно и тихо кругом,
когда можно легко и спокойно подумать
о жизни, о смерти, о славе,
и о многом другом ещё можно подумать,
о многом другом.
Всё уже круг друзей, тот узкий круг,
где друг моих друзей - мне тоже друг,
и брат моих друзей - мне тоже брат,
и враг моих друзей - мне враг стократ.
Всё уже круг друзей, всё уже круг
знакомых лиц и дружественных рук.
Всё шире круг потерь, всё глуше зов
ушедших и умолкших голосов.
Но всё слышней с годами, всё слышней
невидимых разрывов полоса.
Но всё трудней с годами, всё трудней
вычёркивать из книжки адреса -
вычёркивать из книжки имена,
вычёркивать, навечно забывать,
вычёркивать из книжки времена,
которым уже больше не бывать,
вычёркивать, вести печальный счёт,
последний счёт вести начистоту -
как тот обратный медленный отсчёт,
перед полётом в бездну, в пустоту,
когда уже - прощайте насовсем,
когда уже - спасибо, если есть,
в последний раз вычёркивая - семь,
в последний раз отбрасывая - шесть,
в последний раз отсчитывая - пять,
и до конца отсчитывая вспять -
до той черты, когда уже не вдруг -
четыре, три - и разомкнётся круг.
Распался круг - прощайте - круга нет.
Распался - ни упрёков, ни обид.
Спокойное движение планет
по разобщённым эллипсам орбит.
И пустота, её зловещий лик
всё так же ясен, грозен и велик.
Что-то случилось, нас все покидают.
Старые дружбы, как листья, опали.
…Что-то тарелки давно не летают.
Снежные люди куда-то пропали.
А ведь летали над нами, летали.
А ведь кружили по снегу, кружили.
Добрые феи над нами витали.
Добрые ангелы с нами дружили.
Добрые ангелы, что ж вас не видно?
Добрые феи, мне вас не хватает!
Всё-таки это ужасно обидно -
знать, что никто над тобой не летает.
…Лучик зелёной звезды на рассвете.
Красной планеты ночное сиянье.
Как мне без вас одиноко на свете,
о недоступные мне марсиане!
Снежные люди, ну что ж вы, ну где вы,
о белоснежные нежные девы!
Дайте мне руки, раскройте объятья,
о мои бедные сёстры и братья!
…Грустно прощаемся с детскими снами.
Вымыслы наши прощаются с нами.
Крыльев не слышно уже за спиною.
Робот храпит у меня за стеною.
Окрестности, пригород -
как этот город зовётся?
И дальше уедем,
и пыль за спиною завьётся.
И что-то нас гонит всё дальше,
как страх или голод, -
окрестности, пригород, город -
как звать этот город?
Чего мы тут ищем?
У нас опускаются руки.
Нельзя возвращаться,
нельзя возвращаться на круги.
Зачем нам тот город,
встающий за клубами пыли, -
тот город, те годы,
в которых мы молоды были?
Над этой дорогой
трубили походные трубы.
К небритым щекам
прикасались горячие губы.
Те губы остыли,
те трубы давно оттрубили.
Зачем нам те годы,
в которых мы молоды были?
Но снова душа захолонет
и сердце забьётся -
вон купол и звонница -
как эта площадь зовётся?
Вон церковь, и площадь,
и улочка - это не та ли?
Не эти ли клёны
над нами тогда облетали?
Но сад затерялся
среди колоколен и башен.
Но дом перестроен,
но старый фасад перекрашен.
Но тех уже нет,
а иных мы и сами забыли,
лишь память клубится над ними,
как облачко пыли.
Зачем же мы рвёмся сюда,
как паломники в Мекку?
Зачем мы пытаемся
дважды войти в эту реку?
Мы с прошлым простились,
и незачем дважды прощаться.
Нельзя возвращаться на круги,
нельзя возвращаться.
Но что-то нас гонит всё дальше,
как страх или голод, -
окрестности, пригород, город -
как звать этот город?
Снегом времени нас заносит -
всё больше белеем.
Многих и вовсе
в этом снегу погребли.
Один за другим
приближаемся к своим юбилеям,
белые, словно парусные корабли.
И не трубы, не марши,
не речи, не почести пышные.
И не флаги расцвечиванья,
не фейерверки вслед.
Пятидесяти орудий залпы неслышные.
Пятидесяти невидимых молний свет.
И три, навсегда растянувшиеся,
минуты молчанья.
И вечным прощеньем пахнущая трава.
…Море Терпенья. Берег Забвенья.
Бухта Отчаянья.
Последней Надежды туманные острова.
И снова подводные рифы и скалы опасные.
И снова к глазам подступает белая мгла.
Ну, что ж, наше дело такое -
плывите, парусные!
Может, ещё и вправду земля кругла.
И снова нас треплет качка осатанелая.
И оста и веста попеременна прыть.
…В белом снегу, как в белом тумане,
флотилия белая.
Неведомо, сколько кому остаётся плыть.
Белые хлопья вьются над нами,
чайки летают.
След за кормою, тоненькая полоса.
В белом снегу, как в белом тумане,
медленно тают
попутного ветра не ждущие паруса.
Замирая, следил,
как огонь подступает к дровам.
Подбирал тебя так,
как мотив подбирают к словам.
Было жарко поленьям,
и пламя гудело в печи.
Было жарко рукам и коленям
сплетаться в ночи…
Ветка вереска,
чёрная трубочка, синий дымок.
Было жаркое пламя,
хотел удержать, да не мог.
Ах, мотивчик, шарманка,
воробышек, жёлтый скворец -
упорхнул за окошко,
и песенке нашей конец.
Доиграла шарманка,
в печи догорели дрова.
Как трава на пожаре,
остались от песни слова.
Ни огня, ни пожара,
молчит колокольная медь.
А словам ещё больно,
словам ещё хочется петь.
Но у Рижского взморья
всё тише стучат поезда.
В заметённом окне
полуночная стынет звезда.
Возле Рижского взморья,
у кромки его берегов,
опускается занавес
белых январских снегов.
Опускается занавес белый
над сценой пустой.
И уходят волхвы
за неверной своею звездой.
Остывает залив,
засыпает в заливе вода.
И стоят холода,
и стоят над землёй холода.
Вдали полыхнула зарница.
Качнулась за окнами мгла.
Менялась погода -
смениться
погода никак не могла.
И всё-таки что-то менялось.
Чем дальше, тем резче и злей
менялась погода,
менялось
строенье ночных тополей.
И листьев бездомные тени,
в квартиру проникнув извне,
в каком-то безумном смятенье
качались на белой стене.
На этом случайном квадрате,
мятежной влекомы трубой,
сходились несметные рати
на братоубийственный бой.
На этой квадратной арене,
где ветер безумья сквозил,
извечное длилось боренье
издревле враждующих сил.
Там бились, казнили, свергали,
и в яростном вихре погонь
короткие сабли сверкали
и вспыхивал белый огонь.
Там, памятью лета томима,
томима всей памятью лет,
последняя шла пантомима,
последний в сезоне балет.
И в самом финале балета,
его безымянный солист,
участник прошедшего лета,
последний солировал лист.
Последний бездомный скиталец
шёл по полю, ветром гоним,
и с саблями бешеный танец
бежал, задыхаясь, за ним.
Скрипели деревья неслышно.
Качалась за окнами мгла.
И музыки не было слышно,
но музыка всё же была.
И некто
с рукою, воздетой
к невидимым нам небесам,
был автором музыки этой,
и он дирижировал сам.
И тень его палочки жёсткой,
с мелодией той в унисон,
по воле руки дирижёрской
собой завершала сезон…
А дальше
из сумерек дома,
из комнатной тьмы выплывал
рисунок лица молодого,
лица молодого овал.
А дальше,
виднеясь нечётко
сквозь комнаты морок и дым,
темнела короткая чёлка
над спящим лицом молодым.
Темнела, как венчик терновый,
плыла, словно лист по волнам.
Но это был замысел новый,
покуда неведомый нам.
Вежливый доктор в старинном пенсне
и с бородкой,
вежливый доктор с улыбкой застенчиво-кроткой,
как мне ни странно и как ни печально, увы -
старый мой доктор, я старше сегодня, чем вы.
Годы проходят, и, как говорится, - сик транзит
глория мунди, - и всё-таки это нас дразнит.
Годы куда-то уносятся, чайки летят.
Ружья на стенах висят, да стрелять не хотят.
Грустная жёлтая лампа в окне мезонина.
Чай на веранде, вечерних теней мешанина.
Белые бабочки вьются над жёлтым огнём.
Дом заколочен, и все позабыли о нём.
Дом заколочен, и нас в этом доме забыли.
Мы ещё будем когда-то, но мы уже были.
Письма на полке пылятся - забыли прочесть.
Мы уже были когда-то, но мы ещё есть.
Пахнет грозою, в погоде видна перемена.
Это ружье ещё выстрелит - о, непременно!
Съедутся гости, покинутый дом оживёт.
Маятник медный качнётся, струна запоёт…
Дышит в саду запустелом ночная прохлада.
Мы старомодны, как запах вишнёвого сада.
Нет ни гостей, ни хозяев, покинутый дом.
Мы уже были, но мы ещё будем потом.
Старые ружья на выцветших старых обоях.
Двое идут по аллее - мне жаль их обоих.
Тихий, спросонья, гудок парохода в порту.
Зелень крыжовника, вкус кисловатый во рту.
1976
Sic transit gloria mundi! (лат.) - Так проходит мирская слава!
Светлый праздник бездомности,
тихий свет без огня.
Ощущенье бездонности
августовского дня.
Ощущенье бессменности
пребыванья в тиши
и почти что бессмертности
своей грешной души.
Вот и кончено полностью,
вот и кончено с ней,
с этой маленькой повестью
наших судеб и дней,
наших дней, перемеченных
торопливой судьбой,
наших двух переменчивых,
наших судеб с тобой.
Полдень пахнет кружением
дальних рощ и лесов.
Пахнет вечным движением
привокзальных часов.
Ощущенье беспечности,
как скольженье на льду.
Запах ветра и вечности
от скамеек в саду.
От рассвета до полночи
тишина и покой.
Никакой будто горечи
и беды никакой.
Только полночь опустится,
как догадка о том,
что уже не отпустится
ни сейчас, ни потом,
что со счёта не сбросится
ни потом, ни сейчас
и что с нас ещё спросится,
ещё спросится с нас.
О, все эти строки, которые я написал,
и все остальные, которые я напишу, -
я знаю, и все они вместе,
и эти, и те,
не стоят слезинки одной у тебя на щеке.
Но что же мне делать
с проклятым моим ремеслом,
с моею бедою, с постыдной моей маетой!
И снова уходит земля у меня из-под ног,
и снова расходится слово и дело моё.
Так, может быть, к чёрту бумагу, и перья на слом,
и сжечь корабли бесполезной флотилии той!
Но что же мне делать
с проклятым моим ремеслом,
с моею старинной, бессонной моей маетой!
Всё бросить, и броситься в ноги, прийти, осушить,
приникнуть губами -
всё брошу, приду, осушу -
дрожащую капельку, зёрнышко горькой росы,
в котором растёт укоризна и зреет упрёк.
О да, укоризна, всемирный разлад и разлом,
все бури и штормы пяти потрясённых морей…
И всё-таки что же мне делать с моим ремеслом,
с моею бедою, с бессонною мукой моей!
И вновь меня требует совесть на праведный суд.
И речь тут о сути самой и природе греха.
И все адвокаты на свете меня не спасут -
я сам отвечаю за грешную душу стиха.
И вот я две муки неравных кладу на весы,
две муки, две боли, сплетённые мёртвым узлом.
Но капелька эта,
но зёрнышко горькой росы…
И всё-таки что же мне делать с моим ремеслом!
О слово и дело, я вас не могу примирить,
и нет искупленья, и нет оправданья греху.
И мне остаётся опять утешать себя тем,
что слово и есть настоящее дело моё.
Да, дело моё - это слово моё на листе.
И слово моё - это тело моё на кресте.
Свяжи мои руки, замкни мне навечно уста -
но я ведь и сам не хочу, чтобы сняли с креста.
О слово и дело, извечный разлад и разлом.
Но этот излом не по-детски сведённых бровей!..
Так что же мне делать
с проклятым моим ремеслом
и что же мне делать
с горчайшей слезинкой твоей!
Всего и надо, что вглядеться, - боже мой,
всего и дела, что внимательно вглядеться, -
и не уйдёшь, и никуда уже не деться
от этих глаз, от их внезапной глубины.
Всего и надо, что вчитаться, - боже мой,
всего и дела, что помедлить над строкою -
не пролистнуть нетерпеливою рукою,
а задержаться, прочитать и перечесть.
Мне жаль не узнанной до времени строки.
И всё ж строка - она со временем прочтётся,
и перечтётся много раз, и ей зачтётся,
и всё, что было в ней, останется при ней.
Но вот глаза - они уходят навсегда,
как некий мир, который так и не открыли,
как некий Рим, который так и не отрыли,
и не отрыть уже, и в этом вся беда.
Но мне и вас немного жаль, и вас мне жаль,
за то, что суетно так жили, так спешили,
что и не знаете, чего себя лишили,
и не узнаете, и в этом вся печаль.
А впрочем, я вам не судья. Я жил как все.
Вначале слово безраздельно мной владело.
А дело после было, после было дело,
и в этом дело всё, и в этом вся печаль.
Мне тем и горек мой сегодняшний удел -
покуда мнил себя судьёй, в пророки метил,
каких сокровищ под ногами не заметил,
каких созвездий в небесах не разглядел!
- Что происходит на свете? - А просто зима.
- Просто зима, полагаете вы? - Полагаю.
Я ведь и сам, как умею, следы пролагаю
в ваши уснувшие ранней порою дома.
… (далее по ссылке ниже)
…но вот зима,
и чтобы ясно было,
что происходит действие зимой,
я покажу,
как женщина купила
на рынке ёлку
и несёт домой,
и вздрагивает ёлочкино тело
у женщины над худеньким плечом.
Но женщина тут, впрочем,
ни при чём.
Здесь речь о ёлке.
В ней-то всё и дело.
Итак,
я покажу сперва балкон,
где мы увидим ёлочку стоящей
как бы в преддверье
жизни предстоящей,
всю в ожиданье близких перемен.
Затем я покажу её в один
из вечеров
рождественской недели,
всю в блеске мишуры и канители,
как бы в полёте всю,
и при свечах.
И наконец,
я покажу вам двор,
где мы увидим ёлочку лежащей
среди метели,
медленно кружащей
в глухом прямоугольнике двора.
Безлюдный двор
и ёлка на снегу
точней, чем календарь, нам обозначат,
что минул год,
что следующий начат.
Что за нелепой разной кутерьмой,
ах, боже мой,
как время пролетело.
Что день хоть и длинней,
да холодней.
Что женщина…
Но речь тут не о ней.
Здесь речь о ёлке.
В ней-то всё и дело.
Завидую, кто быстро пишет
и в благости своей не слышит,
как рядом кто-нибудь не спит,
как за стеною кто-то ходит
всю ночь
и места не находит.
… (далее по ссылке ниже)
Сколько нужных слов я не сказал,
сколько их,
ненужных,
обронил.
Сколько я стихов не написал.
Сколько их до срока схоронил.
Посреди некошеной травы,
в чаще лебеды и лопухов,
шапку сняв с повинной головы,
прохожу по кладбищу стихов.
Ни крестов, ни траурных знамён
в этом месте тёмном и глухом.
Звёздочки стоят вместо имён
по три,
по три,
по три над стихом.
Голова повинная, молчу.
Вглядываюсь в даль из под руки.
Ставлю запоздалую свечу
возле недописанной строки.
Тихий свет над чёрною травой.
Полночь неподвижна и тиха.
Кланяюсь повинной головой
праху Неизвестного стиха.
Я медленно учился жить.
Ученье трудно мне давалось.
К тому же часто удавалось
урок на после отложить.
Полжизни я учился жить,
и мне за леность доставалось -
но ведь полжизни оставалось,
я полагал,
куда спешить!
Я невнимателен бывал -
то забывал семь раз отмерить,
то забывал слезам не верить,
урок мне данный забывал.
И всё же я учился жить.
Отличник - нет, не получился.
Зато терпенью научился,
уменью жить и не тужить.
Я поздно научился жить.
С былою ленью разлучился.
Да правда ли,
что научился,
как надо, научился жить?
И сам плечами лишь пожмёшь,
когда с утра забудешь снова:
не выкинуть из песни слова
и что посеешь, то пожнёшь.
И снова, снова к тем азам,
в бумагу с головой заройся.
- Сезам, - я говорю, - откройся! -
Не отворяется Сезам.
Собирались наскоро,
обнимались ласково,
пели, балагурили,
пили и курили.
День прошёл - как не было.
Не поговорили.
Виделись, не виделись,
ни за что обиделись,
помирились, встретились,
шуму натворили.
Год прошёл - как не было.
Не поговорили.
Так и жили - наскоро,
и дружили наскоро,
не жалея тратили,
не скупясь дарили.
Жизнь прошла - как не было.
Не поговорили.
Утро - вечер, утро - вечер, день и ночь.
Стрелки, цифры, циферблаты, сутки прочь.
Гири, маятники, цепи, медный гуд.
Все торопятся куда-то, все бегут.
На ходу махнуть рукою, крикнуть «будь»!
Съесть сосиску на ходу, и снова в путь.
Сдать багаж, и в самолет, и в облака.
- Как там наши? - как там ваши? - ну, пока!
Гири, цепи, шестерёнки, медный звон.
Телеграмма - вместо писем - телефон,
телефонные кабины - о стекло
стук монеты - ваше время истекло!
Нету времени присесть, поговорить,
покалякать, покумекать, покурить.
Нету времени друг друга пожалеть,
от несчастья от чужого ошалеть.
Даже выслушать друг друга - на бегу -
нету времени - приедешь? - не могу!
На автобус, на троллейбус, в этот гон,
в эту гонку, в переполненный вагон,
то в обгон, а то вдогонку - на ходу -
в эту давку, суматоху, чехарду,
в автогонку, в мотогонку, в «нету мест»,
в «не толкайтесь», переулками, в объезд,
и в затор у светофора - как в тупик…
Что за время? Наше время, время пик.
Только выхлопы бензина, дым и чад.
Только маятники медные стучат.
Только стрелки сумасшедшие бегут.
Стрелки, цифры, циферблаты, медный гуд.
Словно мир этот бессонный городской
стал огромной часовою мастерской,
часовою мастерскою, где со стен -
циферблаты всех фасонов и систем,
где безумные живут часовщики.
Спать ложишься - ходят стрелки у щеки.
Стрелки, цифры, циферблаты, медный зов.
Засыпаешь под тиктаканье часов.
И летишь под этим небом грозовым -
как на бомбе с механизмом часовым.
Мне нравится иронический человек.
И взгляд его, иронический, из-под век.
И чёрточка эта тоненькая у рта -
иронии отличительная черта.
Мне нравится иронический человек.
Он в сущности - героический человек.
Мне нравится иронический его взгляд
на вещи, которые вас, извините, злят.
И можно себе представить его в пенсне,
листающим послезавтрашний календарь.
И можно себе представить в его письме
какое-нибудь старинное - милсударь.
Но зря, если он представится вам шутом.
Ирония - она служит ему щитом.
И можно себе представить, как этот щит
шатается под ударами и трещит.
И всё-таки
сквозь трагический этот век
проходит он, иронический человек.
И можно себе представить его с мечом,
качающимся над слабым его плечом.
Но дело не в том - как меч у него остёр,
а в том - как идёт с улыбкою на костёр
и как перед этим он произносит:
- Да,
горячий денёк - не правда ли, господа!
Когда же свеча последняя догорит,
а пламень небес едва ещё лиловат,
смущённо - я умираю - он говорит,
как будто бы извиняется - виноват.
И можно себе представить смиренный лик,
и можно себе представить огромный рост,
но он уходит, так же прост и велик,
как был за миг перед этим велик и прост.
И он уходит -
некого, мол, корить, -
как будто ушёл из комнаты покурить,
на улицу вышел воздухом подышать
и просит не затрудняться, не провожать.
Это город. Ещё рано. Полусумрак, полусвет.
А потом на крышах солнце, а на стенах ещё нет.
А потом в стене внезапно загорается окно.
Возникает звук рояля. Начинается кино.
И очнулся, и качнулся, завертелся шар земной.
Ах, механик, ради бога, что ты делаешь со мной!
Этот луч, прямой и резкий, эта света полоса
заставляет меня плакать и смеяться два часа,
быть участником событий,
пить, любить, идти на дно…
Жизнь моя, кинематограф, чёрно-белое кино!
Кем написан был сценарий?
Что за странный фантазёр
этот равно гениальный и безумный режиссёр?
Как свободно он монтирует различные куски
ликованья и отчаянья, веселья и тоски!
Он актёру не прощает плохо сыгранную роль -
будь то комик или трагик, будь то шут или король.
О, как трудно, как прекрасно
действующим быть лицом
в этой драме, где всего-то меж началом и концом
два часа, а то и меньше, лишь мгновение одно…
Жизнь моя, кинематограф, чёрно-белое кино!
Я не сразу замечаю, как проигрываешь ты
от нехватки ярких красок, от невольной немоты.
Ты кричишь ещё беззвучно.
Ты берёшь меня сперва
выразительностью жестов, заменяющих слова.
И спешат твои актёры, всё бегут они, бегут -
по щекам их белым-белым слёзы чёрные текут.
Я слезам их чёрным верю, плачу с ними заодно…
Жизнь моя, кинематограф,
чёрно-белое кино!
Ты накапливаешь опыт, и в теченье этих лет,
хоть и медленно, а всё же обретаешь звук и цвет.
Звук твой резок в эти годы,
слишком грубы голоса.
Слишком красные восходы.
Слишком синие глаза.
Слишком чёрное от крови на руке твоей пятно…
Жизнь моя, начальный возраст,
детство нашего кино!
А потом придут оттенки, а потом полутона,
то уменье, та свобода, что лишь зрелости дана.
А потом и эта зрелость тоже станет в некий час
детством, первыми шагами
тех, что будут после нас
жить, участвовать в событьях,
пить, любить, идти на дно…
Жизнь моя, моё цветное, панорамное кино!
Я люблю твой свет и сумрак -
старый зритель, я готов
занимать любое место в тесноте твоих рядов.
Но в великой этой драме я со всеми наравне
тоже, в сущности, играю роль, доставшуюся мне.
Даже если где-то с краю перед камерой стою,
даже тем, что не играю, я играю роль свою.
И, участвуя в сюжете, я смотрю со стороны,
как текут мои мгновенья, мои годы, мои сны,
как сплетается с другими эта тоненькая нить,
где уже мне, к сожаленью, ничего не изменить,
потому что в этой драме, будь ты шут или король,
дважды роли не играют, только раз играют роль.
И над собственною ролью плачу я и хохочу.
То, что вижу, с тем, что видел,
я в одно сложить хочу.
То, что видел, с тем, что знаю,
помоги связать в одно,
жизнь моя, кинематограф, чёрно-белое кино!
Дожен признаться вам, не тая:
я очень со зверем дружен.
Но что касается кошек, то я
всегда к ним был равнодушен.
Так я и жил бы на свете, но вот,
откуда - не знаем сами,
у нас появился рыжайший кот,
маленький, но с усами.
Этакий крохотный дуралей
с повадками пса-задиры,
некоронованный царь зверей
в масштабах нашей квартиры.
И я подружился с этим котом
за то, что сколько угодно
он слушал молча меня, и притом
слушал весьма охотно.
Мои стихи ему по нутру,
и он изящным движеньем
принюхивается к моему перу
с нескрываемым уваженьем.
Так, взволнованы и тихи,
рядом сидим часами,
курим табак, читаем стихи
и шевелим усами.
И я теперь признаться готов -
пусть меня не осудят:
встречаются и среди котов
очень чуткие люди!
Вот приходит замысел рисунка.
Поединок сердца и рассудка.
Иногда рассудок побеждает:
он довольно трезво рассуждает,
здравые высказывает мысли -
ну, и побеждает в этом смысле…
Сердце бьётся, сердце не сдаётся,
ибо сердце сердцем остаётся.
Пусть оно почаще побеждает!
Это как-то больше убеждает.
Здесь обычай древний
не нарушат.
В деревянный ставень постучи -
чай заварят,
валенки просушат,
тёплых щей достанут из печи.
В этих избах,
в этой снежной шири,
белыми морозами дыша,
издавна живёт она -
Сибири
щедро хлебосольная душа.
Если кто и есть ещё,
быть может,
что шаги заслыша у ворот,
на задвижку дверь свою заложит,
ковшика воды не поднесёт,
и влечёт его неудержимо
встреча с каждым новым пятаком -
пусть себе трясётся эта жила
над своим железным сундуком!
Сколько раз
меня в крестьянской хате
приглашали к скромному столу!
Клали на ночь
только на кровати,
сами ночевали на полу.
Провожая утром до ограды,
говорили,
раскурив табак, -
дескать, чем богаты,
тем и рады.
Извиняйте, если что не так!..
В дом к себе распахивая двери,
не тая ни помыслов,
ни чувств,
быть достойным,
хоть в какой-то мере,
этой высшей щедрости
учусь.
Чтоб делить
в сочувственной тревоге
всё, что за душой имею сам,
с человеком,
сбившимся с дороги,
путником,
плутавшим по лесам.
Чтобы, с ним прощаясь у ограды,
раскурив по-дружески табак,
молвить:
- Чем богаты, тем и рады.
Извиняйте, если что не так!
Мы не от старости умрём -
От старых ран умрём…
С. Гудзенко
Опоздало письмо.
Опоздало письмо.
Опоздало.
Ты его не получишь,
не вскроешь
и мне не напишешь.
Одеяло откинул.
К стене повернулся устало.
И упала рука.
И не видишь.
Не слышишь.
Не дышишь.
Вот и кончено всё.
С той поры ты не стар и не молод,
и не будет ни вёсен,
ни лет,
ни дождя,
ни восхода.
Остаётся навеки
один нескончаемый холод -
продолженье
далёкой зимы
сорок первого года.
Смерть летала над нами,
витала, почти ощутима.
Были вьюгою белой
оплаканы мы и отпеты.
Но война,
только пулей отметив,
тебя пощадила,
чтоб убить
через несколько лет
после нашей победы.
Вот ещё один холмик
под этим большим небосклоном.
Обелиски, фанерные звёздочки -
нет им предела.
Эта снежная полночь
стоит на земле
Пантеоном,
где без края могилы
погибших за правое дело.
Колоннадой тяжёлой
застыли вдали водопады.
Млечный Путь перекинут над ними,
как вечная арка.
И рядами гранитных ступеней
уходят Карпаты
под торжественный купол,
где звёзды мерцают неярко.
Сколько в мире холмов!
Как надгробные надписи скупы.
Это скорбные вехи
пути моего поколенья.
Я иду между ними.
До крови закушены губы.
Я на миг
у могилы твоей
становлюсь на колени.
И теряю тебя.
Бесполезны слова утешенья.
Что мне делать с печалью!
Моё поколенье на марше.
Но годам не подвластен
железный закон притяженья
к неостывшей земле,
где зарыты ровесники наши.
За стеною голоса
и звон посуды.
Доводящие до умопомраченья
разговоры за стеною,
пересуды
и дебаты философского значенья.
Видно, за полночь.
Разбужен поневоле,
я выскакиваю из-под одеяла.
Что мне снилось?
Мне приснилось чисто поле,
где-то во поле берёзонька стояла.
Я кричу за эту стену:
- Погодите!
Ветер во поле берёзу пригибает.
Одевайтесь, - говорю, -
и выходите,
где-то во поле берёза погибает.
Пять минут, - кричу, -
достаточно на сборы.
Станем разом против ветра и мороза… -
Пересуды за стеною,
разговоры.
Замерзает где-то во поле берёза.
Горящей осени упорство!
Сжигая рощи за собой,
она ведёт единоборство,
хотя проигрывает бой.
Идёт бесшумный поединок,
но в нём схлестнулись не шутя
тугие нити паутинок
с тугими каплями дождя.
И ветер, в этой потасовке
с утра осинник всполошив,
швыряет листья, как листовки, -
сдавайся, мол, покуда жив.
И сдачи первая примета -
белесый иней на лугу.
Ах, птицы, ваша песня спета,
и я помочь вам не могу…
Таков пейзаж. И если даже
его озвучить вы могли б -
чего-то главного в пейзаже
недостаёт, и он погиб.
И всё не то, всё не годится -
и эта синь, и эта даль,
и даже птица, ибо птица -
второстепенная деталь.
Но, как бы радуясь заминке,
пока я с вами говорю,
проходит женщина в косынке
по золотому сентябрю.
Она высматривает грузди,
она выслушивает тишь,
и отраженья этой грусти
в её глазах не разглядишь.
Она в бору, как в заселённом
во всю длину и глубину
прозрачном озере зелёном,
где тропка стелется по дну,
где, издалёка залетая,
лучи скользят наискосок
и, словно рыбка золотая,
летит берёзовый листок…
Опять по листьям застучало,
но так же медленна, тиха,
она идёт,
и здесь начало
картины, музыки, стиха.
А предыдущая страница,
где разноцветье по лесам, -
затем, чтоб было с чем сравниться
её губам,
её глазам.
В ожидании дел невиданных,
из чужой страны,
в сапогах, под Берлином выданных,
я пришёл с войны.
Огляделся. Над белым бережком
бегут облака.
Горожанки проносят бережно
куски молока.
И скользят, на глаза на самые
натянув платок.
И скрежещут полозья санные,
и звенит ледок.
Очень белое всё и светлое -
ах, как снег слепит!
Начинаю житьё оседлое -
позабытый быт.
Пыль очищена, грязь соскоблена
и - конец войне.
Ничего у меня не скоплено,
всё моё - на мне.
Я себя в этом мире пробую,
я вхожу в права -
то с ведёрком стою над прорубью,
то колю дрова.
И картофель жую отваренный,
ко всему готов -
скудно карточки отоварены
хлебом тех годов…
Мы сидим над едою строгою,
и печь холодна.
Ребятишки, играя, трогают
мои ордена.
А метель, а метель до одури
голосит в ночи.
И мальчишкам снится: на Одере
трубят трубачи.
Очень белое всё и светлое -
ах, как снег слепит.
Начинаю житьё оседлое -
позабытый быт.
Невесомых снежин кружение,
заоконный свет -
словно полное отрешение
от прошедших лет.
Ходят ходики полусонные,
и стоят у стены
сапоги мои, привезённые
из чужой страны.
1948
Биография
Юрий Давидович Левитанский родился 22 января 1922 года в городе Козелец (Черниговская область, Украинская ССР), где его дед Исаак Евсеевич Левитанский до революции работал управляющим на одном из заводов крупного сахарозаводчика Дзюбенко. Вскоре после рождения Юрия семья переехала в Киев, а затем в Сталино (ныне Донецк), где его отец Давид Исаакович Левитанский работал на шахте.
Окончив школу в 1938 году в Сталино, Юрий Левитанский едет в Москву, где в 1939 году поступает в Институт философии, литературы и истории (ИФЛИ).
С началом Великой Отечественной войны Юрий со второго курса института добровольцем ушёл на фронт в звании рядового, служил в частях ОМСБОН, стал лейтенантом, затем военным корреспондентом, начав печататься в 1943 году во фронтовых газетах. После капитуляции Германии Левитанский участвовал в боевых действиях в Маньчжурии. За время воинской службы был награждён орденами Красной Звезды и Отечественной войны, медалями «За боевые заслуги», «За оборону Москвы», «За взятие Будапешта», «За победу над Германией», «За победу над Японией», двумя медалями Монголии. Демобилизовался из армии в 1947 году.
Первый сборник стихов «Солдатская дорога» вышел в 1948 году в Иркутске. Затем появились сборники «Встреча с Москвой» (1949), «Самое дорогое» (1951), «Секретная фамилия» (1954) и др.
В 1955—1957 годах Левитанский учился на Высших литературных курсах при Литературном институте им. М.Горького. С 1957 года член Союза писателей. В 1963 году он опубликовал сборник стихов «Земное небо», сделавший автора известным. Левитанский переехал в Москву.
В 1970 году у Левитанского вышел сборник стихотворений «Кинематограф»; в 1975 — «Воспоминания о Красном снеге»; в 1980 — «Два времени» и «Сон о дороге»; в 1991 — «Белые стихи».
Поэт занимался также переводами, пародиями. В 1978 году вышла книга пародий «Сюжет с вариантами».
Многие стихи Левитанского были положены на музыку, исполнялись и исполняются популярными бардами (Берковским, Никитиным, братьями Мищуками). Группа СВ в 1984 году выпустила альбом «Московское время», в котором звучат несколько песен на стихи Левитанского.
Песни на стихи Юрия Левитанского звучат в кинофильмах «Москва слезам не верит» («Диалог у новогодней ёлки»), «Рыцарский роман» («Каждый выбирает по себе», муз. В.С.Берковского), «Солнечный удар» («Каждый выбирает для себя», муз. С.В.Березина).
В 1993 году подписал «Письмо 42-х». В 1995 году на церемонии вручения Государственной премии Левитанский обратился к президенту России Ельцину с призывом прекратить войну в Чечне.
Юрий Левитанский скончался 25 января 1996 года от сердечного приступа на «круглом столе» творческой интеллигенции, проходившем в московской мэрии, где он говорил о чеченской войне. Похоронен на Ваганьковском кладбище в Москве.
25 сентября 2013 года установлена мемориальная доска в Донецке.
«Википедия»
Родился 21 января 1922 в г. Козелец Черниговской области. Из семьи служащих. Родители поэта, вскоре после рождения сына переселились в Киев, где прошли первые годы жизни. Во второй половине 1920-х семья переехала в г.Сталино (ныне г.Донецк).
Окончив школу в 1938 году, едет в Москву, где учится в Институте философии, литературы и истории.
С началом Отечественной войны уходит на фронт солдатом, становится офицером, затем фронтовым корреспондентом, начав печататься в 1943 году во фронтовых газетах.
В послевоенные годы выходит первый сборник стихотворений Левитанского - «Солдатская дорога» (1948) в Иркутске, затем сборники «Встреча с Москвой» (1949), «Самое дорогое» (1951), «Секретная фамилия» (1954) и другие.
В 1955-57 годах учится на Высших литературных курсах при Литературном институте им. М.Горького.
В 1963 году публикует сборник стихов «Земное небо», замеченный поэтом А. Яшиным, сделавшим известными эти стихи и его автора. Левитанский переезжает в Москву. Кроме стихов, сборники которых регулярно печатались в различных изданиях, поэт занимается и переводами.
В 1970 году вышел сборник стихотворений «Кинематограф»; в 1975 - «Воспоминания о Красном снеге»; в 1980 - «Два времени»; в 1980 - «Сон о дороге»; в 1991 - «Белые стихи».
Левитанский последние годы руководил поэтическим семинаром в Литературном институте. Обладатель военных наград, он был единственным деятелем искусства, кто при вручении ему Государственной премии России в 1995 году потребовал остановить войну в Чечне.
Русские писатели и поэты. Краткий биографический словарь. Москва, 2000
ЛЕВИТАНСКИЙ, Юрий Давыдович (р. 21.I.1922, Киев) - русский советский поэт, переводчик. Участник Великой Отечественной войны. Окончил Высшие литературные курсы при СП СССР (1957). Начал печататься в 1943 во фронтовых газетах. В 1948 опубликовал сборник стихов «Солдатская дорога», затем сборники «Встреча с Москвой» (1949), «Самое дорогое» (1951), «Утро нового года» (1952), «Секретная фамилия» (1954), «Листья летят» (1956), «Наши дни» (1952), «Стороны света» (1959), «Земное небо» (1963). Герой поэзии Левитанского - наш современник, прошедший испытания военных лет, верящий в жизнь и отвергающий обывательское прозябание. Переводит с языков народов СССР и зарубежных социалистических стран.
Лит.: Бегаев Ан., «Утро нового года». [Рец.], «Сиб. огни», 1952, № 4; Васильев С., Искренний голос, «Лит. газета», 1952, 30 сент.; Манукян Э., Раздумья зрелости, «Лит. газета», 1960, 27 сент.; Баландин Л., Наступившей зрелости пора, «Сиб. огни», 1961, № 2; Светов Ф., Несколько слов о книжке Юрия Левитанского, в сб.: День поэзии, М., 1964.
Л. В. Чеченева
Краткая литературная энциклопедия: В 9 т. - Т. 4. - М.: Советская энциклопедия, 1967
Все авторские права на произведения принадлежат их авторам и охраняются законом. Если Вы считаете, что Ваши права нарушены, - свяжитесь с автором сайта.