Евгений Евтушенко, поэма «Под кожей статуи Свободы»
Биография и стихотворения Е. Евтушенко
Другие поэмы:
Биография и стихотворения Е. Евтушенко
Другие поэмы:
Это было в мексиканском городе Чигуагуа. В доме-музее Панчо Вильи протекала крыша.
Капли дождя, просачиваясь сквозь испещрённый разводами потолок, мерно падали в эмалированный облупленный таз, стоявший на застеклённом шкафу, где висел генеральский мундир героя мексиканской революции. Сеньора Вилья с трудом передвигала распухшие ноги в домашних войлочных туфлях по скрипучему полу. Ей было нелегко носить своё тяжёлое, расплывшееся тело, колыхавшееся под длинным чёрным платьем, но она держалась величественно.
- Надо бы отремонтировать крышу, - сказала сеньора Вилья. - Но они до сих нор не дали мне пенсии. И ни одного песо на содержание музея. Мне говорят, чтобы я кому-то написала, но у меня есть гордость. Панчо тоже был гордый. Они до сих пор ненавидят его и мстят ему, даже мёртвому…
Я вспомнил, как один официальный чиновник поморщился, узнав о моём желании посетить этот дом.
«Панчо Вилья - это легенда, придуманная неграмотными пеонами и ловкими кинематографистами. Он совершенно не разбирался в политике. Революция, конечно, нуждалась в таких людях, но лишь на определённом этапе…»
Сеньора Вилья подвела меня к заржавленному старомодному автомобилю, стоявшему во дворе под навесом:
- Видите, вот здесь пулевая пробоина… И здесь… И здесь. Когда в Америке убили молодого президента, я подумала, что моего Панчо они убили точно так же - в открытой машине.
Сеньора Вилья оглянулась, как будто её могли услышать о н и, и перешла на лихорадочный шёпот:
- Я, конечно, необразованная крестьянка, сеньор, но вот что я вам скажу. Они - везде и, может быть, сейчас подслушивают нас. Они - во всех странах, только в Мексике они говорят по-испански, а в Америке - по-английски. Это они когда-то распяли нашего бедного Христа и с той поры ищут всех, кто хоть немножко похож на него, и убивают, убивают, убивают. Это они придумали налоги и канцелярии. Это они построили тюрьмы и расплодили полицию. Это они изобрели дьявольскую бомбу, на которую не пойдёшь с простым мачете…
Сеньора Вилья подошла к застеклённому шкафу, вынула генеральский мундир и посмотрела на свет:
- Проклятая моль. Она проникает всюду. Она разъедает всё…
Сеньора Вилья достала из старинной шкатулки нитки, иглу, напёрсток и начала штопать мундир, как будто завтра его мог потребовать хозяин.
А над её седой головой с пожелтевшей фотографии улыбался на лихом коне и в сомбреро её Панчо - генерал обманутой Армии Свободы.
«Панчо Вилья - это буду я. На моём коне, таком буланом, чувствую себя сейчас болваном, потому что предали меня. Был я нищ, оборван и чумаз. Понял я, гадая, кто виновник: хуже нету чёрта, чем чиновник, ведьмы нет когтистее, чем власть. И пошли мы, толпы мужиков, за «свободой» - за приманкой ловкой, будто бы за хитрою морковкой стадо простодушных ишаков. Стал я как Христос для мужичья, и, подняв мачете или вилы, Мексика кричала: «Вива Вилья!», ну а Вилья - это буду я. Я, ей-богу, словно пьяный был, а башка шалеет, если пьян ты, и велел вплетать я аксельбанты в чёлки заслуживших их кобыл. Я у них сидел, как в горле кость, не попав на удочку богатства. В их телегу грязную впрягаться я не захотел. Я дикий конь. Я не стал Христом. Я слишком груб. Но не стал Иудою - не сдался, и, как высший орден государства, мне ввинтили пулю - прямо в грудь. Я сиял среди шантанных див в орденах, как в блямбах торт на блюде, Розу, чьей-то пахнущую грудью, на своё сомбреро посадив. Было нам сначала хорошо. Закачалась Мексика от гуда. Дело шло с трофеями не худо - со свободой дело хуже шло. Тот, чей норов соли солоней, стал не нужен. Нужен стал, кто пресен. Всадники обитых кожей кресел победили всадников коней. И крестьянин снова был оттёрт в свой навоз бессмертный, в свой коровник. Даже в революции чиновник выживает. Вот какой он, чёрт!»
У сенатора Роберта Кеннеди были странные глаза. Они всегда были напряжённы.
Голубыми лезвиями они пронизывали собеседника насквозь, как будто за его спиной мог скрываться кто-то опасный.
Даже когда сенатор смеялся и червонный чуб прыгал на загорелом, шелушащемся лбу горнолыжника, а ослепительные зубы скакали во рту, как дети на лужайке, его глаза жили отдельной, настороженной жизнью. Сегодня, в день своего рождения, сенатор был в ярко-зелёном пиджаке, малиновом галстуке-бабочке, весёленьких клетчатых брюках и лёгких замшевых башмаках. Но вся эта пестрая одежда, казалось, была рассчитана на то, чтобы отвлечь гостей от главного - от глаз хозяина.
Энергичные руки сенатора помогали гостям снимать шубы, трепали по стриженым головам многочисленных кеннедёнков, составивших домашний джаз и упоённо колотивших по металлическим тарелкам. Тонкие губы сенатора улыбались, хорошо зная, как обаятельно они умеют это делать, и вовремя успевали сказать каждому гостю что-нибудь особенно ему приятное.
Но глаза сенатора - два синих сгустка воли и тревоги - никого не гладили по головам, никому не улыбались.
Они обитали на лице как два непричастных к общему веселью существа. Внутри глаз шла изнурительная скрытая работа.
- Запомните мои слова: этот человек будет президентом Соединённых Штатов, - сказал, наклоняясь ко мне, Аверелл Гарриман.
За столом владычествовал знаменитый фельетонист Арт Бухвальд, похожий на благодушного, упитанного кота, который, однако, время от времени любит запустить когти в тех, кто его гладит.
Арт Бухвальд артистически демонстрировал свою независимость, с лёгкой ленцой высмеивая всех и вся, включая хозяина дома.
Умные короли всегда приглашали на праздник беспощадно ядовитых шутов. Шуты высмеивали королей в их присутствии, отчего те выглядели ещё умнее. Приручённый разоблачитель не страшен, а скорее полезен. Но это понимали только умные короли.
И Роберт Кеннеди хохотал, восторгаясь талантливым издевательством Бухвальда, обнимал фельетониста и чокался.
Но глаза сенатора продолжали работать. Между тем затеяли игру в жмурки.
Длинноногая художница, надвинув чёрную повязку на глаза, неуверенно бродила по комнате, ищуще простирая в воздухе руки, окутанные красным газом.
Её пальцы с маникюром лунного цвета, чуть шевелясь, приблизились к язычку пламени, колыхавшегося над свечой.
- Осторожней, огонь… - сказал стоявший неподалёку сенатор.
- А, это ты, Бобби, - засмеялась женщина и бросилась на его голос.
Бобби ловко увернулся и отпрыгнул к стене.
Но женщина с чёрной повязкой на глазах шла прямо на него, преграждая раскинутыми руками пути к отступлению.
Бобби прижался к стене, словно стараясь вжаться в неё, но стена не впустила его в себя…
Когда праздник уже захлёбывался сам в себе, мы стояли с Робертом Кеннеди одни в коридоре. У нас в руках были старинные хрустальные бокалы, в которых плясали зелёные искорки шампанского.
- Скажите, а вам действительно хочется стать президентом? - спросил я. - По-моему, это довольно неблагодарная должность.
- Я знаю, - усмехнулся он. Потом посерьёзнел. - Но я хотел бы продолжить дело брата.
- Тогда давайте выпьем за это, - сказал я. - Но чтобы это исполнилось, по старому русскому обычаю: бокалы до дна, а потом об пол…
Роберт Кеннеди неожиданно смутился, взглянув на бокалы.
- Хорошо, только я должен спросить разрешения у Этель. Это фамильные из её приданого…
Он исчез с хрустальными бокалами, а затем появился ещё более смущённый: «Жёны есть жёны… Я взял в кухне другие бокалы, какие попались…»
Меня несколько удивило, как можно думать о каких-то бокалах, когда произносится такой тост, но, действительно, жёны есть жёны.
Мы выпили и одновременно швырнули опустошённые бокалы. Но они не разбились, а, мягко стукнувшись, покатились по красному ворсистому ковру.
Работа в глазах сенатора прекратилась. Они застыли, уставившись на неразбившиеся бокалы.
Роберт Кеннеди поднял один из них и постучал пальцем по стеклу. Звук получился глухой, невнятный. Бокалы были из прозрачного пластика.
«Я пристрелен эпохой, Роберт Кеннеди, Бобби, за отсутствием бога выдвигавшийся в боги. Меня деньги любили. Меня люди любили за фамилию - или за мои голубые. Но на лбу у любимца есть особое что-то, словно крестик убийства на дверях гугенота. И убит я за то, что - не в пример лицемерам - чубом слишком задорно выделялся на сером. Просто целиться в лампу. Трудно - в нечто без данных. Яркость - слабость таланта. Серость - сила бездарных. Серость - века проклятье - ненавидел я мстительно с той поры, как при брате стал министром юстиции. Я влезал не с довольством, а с придавленным сердцем в небоскрёбы доносов. Архитектор их - серость! Серость душит усердно, серость душит двулично все попытки - не серым быть хотя бы частично. Серость - шлюха, невежда, но не чужды ей страсти. Как с трамплина - с навета серость - прыг! - и у власти. Как в лотке для промыва, серость души отсеивает. Самородки - с обрыва! Наше золото - серость! И в стране, как товары, потерявшие ценность, свозит в склады таланты. Спрос на серость, на серость! Оглянись, населенье, как вольготно расселась и врастает в сиденья креслозадая серость. Населенье, не слушай уговоры болота: «Всё же серое лучше, чем кровавое что-то…» Вздрогни, мертвенно съёжась за уютным обедом, - ведь коричневый ужас прёт за серостью следом. Вспомни вместо идиллий, разрезая свой пудинг, как в мой чуб засадили сгусток серости - пулю…»
1968