Страданий, страсти и сомнений
Мне суждено печальный след
Оставить там, где добрый гений
Доселе вписывал привет…
Стихия бурная, слепая,
Повиноваться я привык
Всему, что, грудь мою сжимая,
Невольно лезет на язык…
Язык мой - враг мой, враг издавна…
Но, к сожаленью, я готов,
Как христианин православный,
Всегда прощать моих врагов.
И смолкнет он по сей причине,
Всегда как колокол звуча,
Уж разве в «метеорском чине»
Иль под секирой палача…
Паду ли я в грозящей битве
Или с «запоя» кончу век,
Я вспомнить в девственной молитве
Молю, что был де человек,
Который прямо, беззаветно
Порывам душу отдавал,
Боролся честно, долго, тщетно
И сгиб или усталый пал.
16 февраля 1858, Флоренция
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли…
С детства памятный напев,
Старый друг мой - ты ли?
Как тебя мне не узнать?
На тебе лежит печать
Буйного похмелья,
Горького веселья!
Это ты, загул лихой,
Ты - слиянье грусти злой
С сладострастьем баядерки -
Ты, мотив венгерки!
Квинты резко дребезжат,
Сыплют дробью звуки…
Звуки ноют и визжат,
Словно стоны муки.
Что за горе? Плюнь, да пей!
Ты завей его, завей
Верёвочкой горе!
Топи тоску в море!
Вот проходка по баскам
С удалью небрежной,
А за нею - звон и гам
Буйный и мятежный.
Перебор… и квинта вновь
Ноет-завывает;
Приливает к сердцу кровь,
Голова пылает.
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
С голубыми ты глазами, моя душечка!
Замолчи, не занывай,
Лопни, квинта злая!
Ты про них не поминай…
Без тебя их знаю!
В них хоть раз бы поглядеть
Прямо, ясно, смело…
А потом и умереть -
Плёвое уж дело.
Как и вправду не любить?
Это не годится!
Но, что сил хватает жить,
Надо подивиться!
Соберись и умирать,
Не придёт проститься!
Станут люди толковать:
Это не годится!
Отчего б не годилось,
Говоря примерно?
Значит, просто всё хоть брось…
Оченно уж скверно!
Доля ж, доля ты моя,
Ты лихая доля!
Уж тебя сломил бы я,
Кабы только воля!
Уж была б она моя,
Крепко бы любила…
Да лютая та змея,
Доля,- жизнь сгубила.
По рукам и по ногам
Спутала-связала,
По бессонныим ночам
Сердце иссосала!
Как болит, то ли болит,
Болит сердце - ноет…
Вот что квинта говорит,
Что басок так воет.
. . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . .
Шумно скачут сверху вниз
Звуки врассыпную,
Зазвенели, заплелись
В пляску круговую.
Словно табор целый здесь,
С визгом, свистом, криком
Заходил с восторгом весь
В упоеньи диком.
Звуки шёпотом журчат
Сладострастной речи…
Обнажённые дрожат
Груди, руки, плечи.
Звуки все напоены
Негою лобзаний.
Звуки воплями полны
Страстных содроганий…
Басан, басан, басана,
Басаната, басаната,
Ты другому отдана
Без возврата, без возврата…
Что за дело? ты моя!
Разве любит он, как я?
Нет - уж это дудки!
Доля злая ты моя,
Глупы эти шутки!
Нам с тобой, моя душа,
Жизнью жить одною,
Жизнь вдвоём так хороша,
Порознь - горе злое!
Эх ты, жизнь, моя жизнь…
К сердцу сердцем прижмись!
На тебе греха не будет,
А меня пусть люди судят,
Меня бог простит…
Что же ноешь ты, моё
Ретиво сердечко?
Я увидел у неё
На руке колечко!..
Басан, басан, басана,
Басаната, басаната!
Ты другому отдана
Без возврата, без возврата!
Эх-ма, ты завей
Верёвочкой горе…
Загуляй да запей,
Топи тоску в море!
Вновь унылый перебор,
Звуки плачут снова…
Для чего немой укор?
Вымолви хоть слово!
Я у ног твоих - смотри -
С смертною тоскою,
Говори же, говори,
Сжалься надо мною!
Неужель я виноват
Тем, что из-за взгляда
Твоего я был бы рад
Вынесть муки ада?
Что тебя сгубил бы я,
И себя с тобою…
Лишь бы ты была моя,
Навсегда со мною.
Лишь не знать бы только нам
Никогда, ни здесь, ни там
Расставанья муки…
Слышишь… вновь бесовский гам,
Вновь стремятся звуки…
В безобразнейший хаос
Вопля и стенанья
Всё мучительно слилось.
Это - миг прощанья.
Уходи же, уходи,
Светлое виденье!..
У меня огонь в груди
И в крови волненье.
Милый друг, прости-прощай,
Прощай - будь здорова!
Занывай же, занывай,
Злая квинта, снова!
Как от муки завизжи,
Как дитя от боли,
Всею скорбью дребезжи
Распроклятой доли!
Пусть больнее и больней
Занывают звуки,
Чтобы сердце поскорей
Лопнуло от муки!
[1857]
О, говори хоть ты со мной,
Подруга семиструнная!
Душа полна такой тоской,
А ночь такая лунная!
Вон там звезда одна горит
Так ярко и мучительно,
Лучами сердце шевелит,
Дразня его язвительно.
Чего от сердца нужно ей?
Ведь знает без того она,
Что к ней тоскою долгих дней
Вся жизнь моя прикована…
И сердце ведает моё,
Отравою облитое,
Что я впивал в себя её
Дыханье ядовитое…
Я от зари и до зари
Тоскую, мучусь, сетую…
Допой же мне - договори
Ты песню недопетую.
Договори сестры твоей
Все недомолвки странные…
Смотри: звезда горит ярчей…
О, пой, моя желанная!
И до зари готов с тобой
Вести беседу эту я…
Договори лишь мне, допой
Ты песню недопетую!
[1857]
Я измучен, истерзан тоскою…
Но тебе, ангел мой, не скажу
Никогда, никогда, отчего я,
Как помешанный, днями брожу.
Есть минуты, что каждое слово
Мне отрава твоё и что рад
Я отдать всё, что есть дорогого,
За пожатье руки и за взгляд.
Есть минуты мучений и злобы,
Ночи стонов безумных таких,
Что, бог знает, не сделал чего бы,
Лишь упасть бы у ног у твоих.
Есть минуты, что я не умею
Скрыть безумия страсти своей…
О, молю тебя - будь холоднее,
И меня и себя пожалей!
1857
Вечер душен, ветер воет,
Воет пёс дворной;
Сердце ноет, ноет, ноет,
Словно зуб больной.
Небосклон туманно-серый,
Воздух так сгущён…
Весь дыханием холеры,
Смертью дышит он.
Все одна другой страшнее
Грёзы предо мной;
Всё слышнее и слышнее
Похоронный вой.
Или нервами больными
Сон играет злой?
Но запели: «Со святыми, -
Слышу, - упокой!»
Всё сильнее ветер воет,
В окна дождь стучит…
Сердце ломит, сердце ноет,
Голова горит!
Вот с постели поднимают,
Вот кладут на стол…
Руки бледные сжимают
На груди крестом.
Ноги лентою обвили,
А под головой
Две подушки положили
С длинной бахромой.
Тёмно, тёмно… Ветер воет…
Воет где-то пёс…
Сердце ноет, ноет, ноет…
Хоть бы капля слёз!
Вот теперь одни мы снова,
Не услышат нас…
От тебя дождусь ли слова
По душе хоть раз?
Нет! навек сомкнула вежды,
Навсегда нема…
Навсегда! и нет надежды
Мне сойти с ума!
Говори, тебя молю я,
Говори теперь…
Тайну свято сохраню я
До могилы, верь.
Я любил тебя такою
Страстию немой,
Что хоть раз ответа стою…
Сжалься надо мной.
Не сули мне счастье встречи
В лучшей стороне…
Здесь - хоть звук бывалой речи
Дай услышать мне.
Взгляд один, одно лишь слово…
Холоднее льда!
Боязлива и сурова
Так же, как всегда!
Ночь темна и ветер воет,
Глухо воет пёс…
Сердце ломит, сердце ноет!..
Хоть бы капля слёз!..
1857
Я вас люблю… что делать - виноват!
Я в тридцать лет так глупо сердцем молод,
Что каждый ваш случайный, беглый взгляд
Меня порой кидает в жар и холод…
И в этом вы должны меня простить,
Тем более, что запретить любить
Не может власть на свете никакая;
Тем более, что, мучась и пылая,
Ни слова я не смею вам сказать
И принужден молчать, молчать, молчать!..
Я знаю сам, что были бы преступны
Признанья или смысла лишены:
Затем, что для меня вы недоступны,
Как недоступен рай для сатаны.
Цепями неразрывными окован,
Не смею я, когда порой, взволнован,
Измучен весь, к вам робко подхожу
И подаю вам руку на прощанье,
Сказать простое слово: до свиданья!
Иль, говоря, - на вас я не гляжу.
К чему они, к чему свиданья эти?
Бессонницы - расплата мне за них!
А между тем, как зверь, попавший в сети,
Я тщетно злюсь на крепость уз своих.
Я к ним привык, к мучительным свиданьям…
Я опиум готов, как турок, пить,
Чтоб муку их в душе своей продлить,
Чтоб дольше жить живым воспоминаньем…
Чтоб грезить ночь и целый день бродить
В чаду мечты, под сладким обаяньем
Задумчиво опущенных очей!
Мне жизнь темна без света их лучей.
Да… я люблю вас… так глубоко, страстно,
Давно… И страсть безумную свою
От всех, от вас особенно таю.
От вас, ребёнок чистый и прекрасный!
Не дай вам бог, дитя мое, узнать,
Как тяжело любить такой любовью,
Рыдать без слов, метаться, ощущать,
Что кровь свинцом расплавленным, не кровью,
Бежит по жилам, рваться, проклинать,
Терзаться ночи, дни считать тревожно,
Бояться встреч и ждать их, жадно ждать;
Беречься каждой мелочи ничтожной,
Дрожать за каждый шаг неосторожный,
Над пропастью бездонною стоять
И чувствовать, что надо погибать,
И знать, что бегство больше невозможно.
[1857]
О, если правда то, что помыслов заветных
Возможен и вдали обмен с душой родной…
Скажи: ты слышала ль моих призывов тщетных
Безумный стон в ночи глухой?
Скажи: ты знала ли, какою скорбью лютой
Терзается душа разбитая моя,
Ты слышала ль во сне иль наяву минутой,
Как проклинал и плакал я?
Ты слышала ль порой рыданья, и упрёки,
И зов по имени, далёкий ангел мой?
И между строк для всех порой читала ль строки,
Незримо полные тобой?
И поняла ли ты, что жар и сила речи,
Что всякий в тех строках заветнейший порыв
И правда смелая - всё нашей краткой встречи
Неумолкающий отзыв?
Скажи: ты слышала ль? Скажи: ты поняла ли?
Скажи - чтоб в жизнь души я верить мог вполне
И знал, что светишь ты из-за туманной дали
Звездой таинственною мне!
[1857]
Будь счастлива… Забудь о том, что было,
Не отравлю я счастья твоего,
Не вспомяну, как некогда любила,
Как некогда для сердца моего
Твоё так безрассудно сердце жило.
Не вспомяну… что было, то прошло…
Пусть светлый сон души рассеять больно,
Жизнь лучше снов - гляди вперёд светло.
Безумством грёз нам тешиться довольно.
Отри слезу и подними чело.
К чему слеза? раскаянье бесплодно…
Раскаянье - удел души больной,
Твоё же сердце чисто и свободно,
И пусть моё измучено борьбой,
Но понесёт свой жребий благородно…
О, полюби, коль можешь ты, опять,
Люби сильней и глубже, чем любила…
Не дай лишь сердца силам задремать,
Живым душам бесстрастие - могила,
А на твоей - избрания печать.
Будь счастлива… В последний раз мне руку
Свою подай; прижав её к устам,
Впервые и на вечную разлуку
В лобзаньи том тебе я передам
Души своей безвыходную муку.
В последний раз натешу сердце сном,
Отдамся весь обманчивому счастью,
В последний раз в лобзании одном
Скажусь тебе всей затаённой страстью
И удалюсь в страдании немом.
И никогда, ни стоном, ни мольбою,
Не отравлю покоя твоего…
Я требую всего, иль ничего…
Прости, прости! да будет бог с тобою!
[1857]
Хоть тихим блеском глаз,
улыбкой, тоном речи
Вы мне напомнили
одно из милых лиц
Из самых близких мне
в гнуснейшей из столиц…
Но сходство не было
так ярко с первой встречи…
Нет - я к вам бросился,
заслыша первый звук
На языке родном
раздавшийся нежданно…
Увы! речь женская
доселе постоянно,
Как электричество,
меня пробудит вдруг…
Мог ошибиться я…
нередко так со мною
Бывало - и могло
в сей раз законно быть…
Что я не облит был
холодною водою,
Кого за то: судьбу
иль вас благодарить?
6 декабря 1857, Флоренция
Прости меня, мой светлый серафим,
Я был на шаг от страшного признанья;
Отдавшись снам обманчивым моим,
Едва я смог смирить в себе желанье
С рыданием упасть к ногам твоим.
Я изнемог в борьбе с безумством страсти,
Я позабыл, что беспощадно строг
Закон судьбы неумолимой власти,
Что мера мук и нравственных несчастий
Ещё не вся исполнилась… Я мог
За звук один, за милый звук привета,
За робкий звук, слетевший с уст твоих
В доверчивый самозабвенья миг, -
Взять на душу тяжёлый гнёт ответа
Перед судом небесным и земным
В судьбе твоей, мой светлый серафим!
Мне снился сон далёких лет волшебный,
И речь младенчески приветная твоя
В больную грудь мне влагою целебной
Лилась, как животворная струя…
Мне грезилось, что вновь я молод и свободен…
Но если б я свободен даже был…
Бог и тогда б наш путь разъединил,
И был бы прав суровый суд господень!
Не мне удел с тобою был бы дан…
Я веком развращён, сам внутренне развратен;
На сердце у меня глубоких много ран
И несмываемых на жизни много пятен…
Пускай могла б их смыть одна слеза твоя, -
Её не принял бы правдивый судия!
[1857]
Я её не люблю, не люблю…
Это - сила привычки случайной!
Но зачем же с тревогою тайной
На неё я смотрю, её речи ловлю?
Что мне в них, в простодушных речах
Тихой девочки с женской улыбкой?
Что в задумчиво-робко смотрящих очах
Этой тени воздушной и гибкой?
Отчего же - и сам не пойму -
Мне при ней как-то сладко и больно,
Отчего трепещу я невольно,
Если руку её на прощанье пожму?
Отчего на прозрачный румянец ланит
Я порою гляжу с непонятною злостью
И боюсь за воздушную гостью,
Что, как призрак, она улетит.
И спешу насмотреться, и жадно ловлю
Мелодически-милые, детские речи;
Отчего я боюся и жду с нею встречи?..
Ведь её не люблю я, клянусь, не люблю.
[1853, 1857]
Я не поэт, а гражданин!
Сатиры смелый бич, заброшенный давно,
Валявшийся в пыли, я снова поднимаю:
Поэт я или нет - мне, право, всё равно,
Но язвы наших дней я сердцем понимаю.
Я сам на сердце их немало износил,
Я сам их жертвою и мучеником был.
Я взрос в сомнениях, в мятежных думах века,
И современного я знаю человека:
Как ни вертися он и как ни уходи,
Его уловкам я лукавым не поверю,
Но, обратясь в себя, их свешу и измерю
Всем тем, что в собственной творилося груди.
И, зная наизусть его места больные,
Я буду бить по ним с уверенностью злой
И нагло хохотать, когда передо мной
Драпироваться он в страдания святые,
В права проклятия, в идеи наконец,
Скрывая гордо боль, задумает, подлец…
23 августа 1855, Москва
Опять, как бывало, бессонная ночь!
Душа поняла роковой приговор:
Ты Евы лукавой лукавая дочь,
Ни хуже, ни лучше ты прочих сестёр.
Чего ты хотела?.. Чтоб вовсе с ума
Сошёл я?.. чтоб всё, что кругом нас, забыл?
Дитя, ты сама б испугалась, сама,
Когда бы в порыве я искренен был.
Ты знаешь ли всё, что творилось со мной,
Когда не холодный, насмешливый взор,
Когда не суровость, не тон ледяной,
Когда не сухой и язвящий укор,
Когда я не то, что с отчаяньем ждал,
Во встрече признал и в очах увидал,
В приветно-тревожных услышал речах?
Я был уничтожен, я падал во прах…
Я падал во прах, о мой ангел земной,
Пред женственно-нежной души чистотой,
Я падал во прах пред тобой, пред тобой,
Пред искренней, чистой, глубокой, простой!
Я так тебя сам беззаветно любил,
Что бодрость мгновенно в душе ощутил,
И силу сковать безрассудную страсть,
И силу бороться, и силу не пасть.
Хоть весь в лихорадочном был я огне,
Но твёрдости воли достало во мне -
Ни слова тебе по душе не сказать,
И даже руки твоей крепче не сжать!
Зато человека, чужого почти,
Я встретил, как брата лишь встретить мог брат,
С безумным восторгом, кипевшим в груди…
По-твоему ж, был я умён невпопад.
Дитя, разве можно иным было быть,
Когда я не смею, невправе любить?
Когда каждый миг должен я трепетать,
Что завтра, быть может, тебя не видать,
Когда я по скользкому должен пути,
Как тать, озираясь, неслышно идти,
Бессонные ночи в тоске проводить,
Но бодро и весело в мир твой входить.
Пускай он доверчив, сомнений далёк,
Пускай он нисколько не знает тебя…
Но сам в этот тихий земли уголок
Вхожу я с боязнью, не веря в себя.
А ты не хотела, а ты не могла
Понять, что творилось со мною в тот миг,
Что если бы воля мне только была,
Упал бы с тоской я у ног у твоих
И током бы слёз, не бывалых давно,
Преступно-заглохшую душу омыл…
Мой ангел… так свято, глубоко, полно
Ведь я никого никогда не любил!..
При новой ты встрече была холодна,
Насмешливо-зла и досады полна,
Меня уничтожить хотела совсем…
И точно!.. Я был безоружен и нем.
Мне раз изменила лишь нервная дрожь,
Когда я в ответ на холодный вопрос,
На взгляд, где сверкал мне крещенский мороз, -
Борьба, так борьба! - думал грустно, - ну что ж!
И ты тоже Евы лукавая дочь,
Ни хуже, ни лучше ты прочих сестёр.
И снова бессонная, длинная ночь, -
Душа поняла роковой приговор.
20 января 1847 (?)
Была пора… В тебе когда-то,
Как и во многих, был готов
Я признавать по духу брата…
Ещё тогда себя за злато
Не продал ты в рабы рабов.
Ещё тогда тоской стремленья,
Тоскою общею томим,
Ты не чертил… для примиренья
Обычно-глупого теченья
Желаньям бешеным своим.
Была пора… но осквернили
Мы оба праздною враждой
Своё прошедшее, и ты ли,
Иль я был прав - мы оба были
Рабами глупости смешной.
И вновь мы встретилися оба,
Свела случайно нас судьба,
Давно ребяческая злоба
Прошла… но, видно, уж до гроба
Мы вечно будем два раба.
Боясь узнать один другого,
Стыдясь взаимной клеветы,
Из-за тщеславия пустого
Один другому руку снова
Не подадим - ни я, ни ты.
20 июля 1846
Когда колокола торжественно звучат
Иль ухо чуткое услышит звон их дальний,
Невольно думою печальною объят,
Как будто песни погребальной,
Весёлым звукам их внимаю грустно я,
И тайным ропотом полна душа моя.
Преданье ль тёмное тайник взволнует груди,
Иль точно в звуках тех таится звук иной,
Но, мнится, колокол я слышу вечевой,
Разбитый, может быть, на тысячи орудий,
Властям когда-то роковой.
Да, умер он, давно замолк язык народа,
Склонившего главу под тяжкий царский кнут;
Но встанет грозный день, но воззовёт свобода
И камни вопли издадут,
И расточённый прах и кости исполина
Совокупит опять дух божий воедино.
И звучным голосом он снова загудит,
И в оный судный день, в расплаты час кровавый,
В нём новгородская душа заговорит
Московской речью величавой…
И весело тогда на башнях и стенах
Народной вольности завеет красный стяг…
1 марта 1846, Москва
Тебя я жду, тебя я жду,
Сестра харит, подруга граций;
Ты мне сказала: «Я приду
Под сень таинственных акаций».
Облито влагой всё кругом,
Немеет всё в томленьи грёзы,
Лишь в сладострастии немом
Благоуханьем дышат розы,
Да ключ таинственно журчит
Лобзаньем страстным и нескромным,
Да длинный луч луны дрожит
Из-за ветвей сияньем томным.
Тебя я жду, тебя я жду.
Нам каждый миг в блаженстве дорог;
Я внемлю жадно каждый шорох
И каждый звук в твоём саду.
Листы ли шепчутся с листами,
На тайный зов, на тихий зов
Я отвечать уже готов
Лобзаний жадными устами.
Сестра харит, - тебя я жду;
Ты мне сама, подруга граций,
Сказала тихо: «Я приду
Под сень таинственных акаций».
[1846]
Нет, не рождён я биться лбом,
Ни терпеливо ждать в передней,
Ни есть за княжеским столом,
Ни с умиленьем слушать бредни.
Нет, не рождён я быть рабом,
Мне даже в церкви за обедней
Бывает скверно, каюсь в том,
Прослушать августейший дом.
И то, что чувствовал Марат,
Порой способен понимать я,
И будь сам бог аристократ,
Ему б я гордо пел проклятья…
Но на кресте распятый бог
Был сын толпы и демагог.
1845 или 1846
(А. Е. Варламову)
Опять они… Звучат напевы снова
Безрадостной тоской…
Я рад им, рад! они - замена слова
Душе моей больной.
Они звучат безумными мечтами,
Которые сказать
Смешно и стыдно было бы словами,
Которых не прогнать.
Они звучат прошедшим небывалым
И снами светлых лет -
Стремлением напрасным и усталым
К теням, которых нет…
Август 1845
Нет, не тебе идти со мной
К высокой цели бытия,
И не тебя душа моя
Звала подругой и сестрой.
Я не тебя в тебе любил,
Но лучшей участи залог,
Но ту печать, которой бог
Твою природу заклеймил.
И думал я, что ту печать
Ты сохранишь среди борьбы,
Что против света и судьбы
Ты в силах голову поднять.
Но дорог суд тебе людской,
И мненье дорого рабов,
Не ненавидишь ты оков, -
Мой путь иной, мой путь не твой.
Тебя молить я слишком горд, -
Мы не равны ни здесь, ни там,
И в хоре звёзд не слиться нам
В созвучий родственных аккорд.
И пусть твой образ роковой
Мне никогда не позабыть, -
Мне стыдно женщину любить
И не назвать её сестрой.
Июль 1845
Расстались мы - и встретимся ли снова,
И где и как мы встретимся опять,
То знает бог, а я отвык уж знать,
Да и мечтать мне стало нездорово…
Знать и не знать - ужель не всё равно?
Грядущее - неумолимо строго,
Как водится… Расстались мы давно,
И, зная то, я знаю слишком много…
Поверье то, что знание беда, -
Сбывается. Стареем мы прескоро
В наш скорый век. Так в ночь, от приговора,
Седеет осуждённый иногда.
1845
Facit indignatio versum.
Horatius *
Нет, нет - наш путь иной… И дик, и страшен вам,
Чернильных жарких битв копеечным бойцам,
Подъятый факел Немезиды;
Вам низость по душе, вам смех страшнее зла,
Вы сердцем любите лишь лай из-за угла
Да бой петуший за обиды!
И где же вам любить, и где же вам страдать
Страданием любви распятого за братий?
И где же вам чело бестрепетно подъять
Пред взмахом топора общественных понятий?
Нет, нет - наш путь иной, и крест не вам нести:
Тяжёл, не по плечам, и вы па полпути
Сробеете пред общим криком,
Зане на трапезе божественной любви
Вы не причастники, не ратоборцы вы
О благородном и великом.
И жребий жалкий ваш, до пошлости смешной,
Пророки ваши вам воспели…
За сплетни праздные, за эгоизм больной,
В скотском бесстрастии и с гордостью немой,
Без сожаления и цели,
Безумно погибать и завещать друзьям
Всю пустоту души и весь печальный хлам
Пустых и детских грёз, да шаткое безверье;
Иль целый век звонить досужим языком
О чуждом вовсе вам великом и святом
С богохуленьем лицемерья!..
Нет, нет - наш путь иной! Вы не видали их,
Египта древнего живущих изваяний,
С очами тихими, недвижных и немых,
С челом, сияющим от царственных венчаний.
Вы не видали их, - в недвижных их чертах
Вы жизни страшных тайн бесстрашного сознанья
С надеждой не прочли: им книга упованья
По воле вечного начертана в звездах.
Но вы не зрели их, не видели меж нами
И теми сфинксами таинственную связь…
Иль, если б видели, - нечистыми руками
С подножий совлекли б, чтоб уравнять их с вами,
В демагогическую грязь!
22 мая 1845
* Негодование рождает стих. Гораций (лат.).
Он вас любил как эгоист больной,
И без надежд, и без желаний счастья;
К судьбе своей и к вашей без участья,
Он предавался силе роковой…
И помните ль, как он, бывало, вам
Передавал безумно, безотрадно
Свою тоску - и вы к его словам
Прислушивались трепетно и жадно?..
Он понимал, глубоко понимал,
Что не пустым, бесплодно-громким звуком
Его слова вам будут… Обрекал
Он вас давно неисцелимым мукам…
И был вам странен смысл его речей;
Но вполовину понятые речи
Вас увлекали странностью своей
И, всё одни, при каждой новой встрече
Бывали вам понятней и ясней…
И день от дня сильнее обаяли
Вас речи те, как демонская власть,
День ото дня страдание и страсть
Всё новые вам тайны открывали…
И реже стал, и реже с каждым днём
Доверчивый и детски простодушный
Вопрос о жизни, о любви, о том,
Зачем так плакать хочется и скучно…
И всё с ланит заметней исчезал
Румянец детства, глупый и здоровый…
Зато на них румянец жизни новой
Порою ярким пламенем пылал.
И демон жизни с каждым новым днём
Всё новые нашёптывал вам сказки,
И стало груди тесно… и огнём,
Огнём соблазна засияли глазки.
И помните ль, как ночь была ясна,
Как шелест листьев страстного лобзанья
Исполнен был… как майская луна
На целый мир кидала обаянье
Несбыточно-восторженного сна?
И помните ль, потупив тихо очи,
Но с радостью, хоть тайной и немой,
Вы слушали - и бред его больной
О полноте блаженства этой ночи,
И то, что он томим недугом злым
И что недуг его неизлечим.
Что он теперь как будто детской сказке
Внимает, что значенье сказки той
Глубоко, но затеряно душой…
И, говоря, он в голубые глазки
Смотрел спокойно, тихо, - а потом
Он говорил так искренно о том,
Что вы - неразрешимая загадка,
Что вы ещё не созданы, - и вас
Ещё ничто не мучило в тот час,
А с ним была невольно лихорадка…
И лгал ли он пред вами и собой,
Или ему блеснула вера в счастье -
Что нужды вам? зачем ему участье?
Он вас любил как эгоист больной…
И сон любви, и сон безумной муки
Его доныне мучит, может быть,
Но, думаю, от безысходной скуки…
По-моему, пора бы позабыть!
Январь 1845
Да, я люблю его, громадный, гордый град,
Но не за то, за что другие;
Не здания его, не пышный блеск палат
И не граниты вековые
Я в нём люблю, о нет! Скорбящею душой
Я прозираю в нём иное -
Его страдание под ледяной корой,
Его страдание больное.
Пусть почву шаткую он заковал в гранит
И защитил её от моря,
И пусть сурово он в самом себе таит
Волненье радости и горя,
И пусть его река к стопам его несёт
И роскоши, и неги дани, -
На них отпечатлён тяжёлый след забот,
Людского пота и страданий.
И пусть горят светло огни его палат,
Пусть слышны в них веселья звуки, -
Обман, один обман! Они не заглушат
Безумно страшных стонов муки!
Страдание одно привык я подмечать,
В окне ль с богатою гардиной,
Иль в тёмном уголку, - везде его печать!
Страданье - уровень единый!
И в те часы, когда на город гордый мой
Ложится ночь без тьмы и тени,
Когда прозрачно всё, мелькает предо мной
Рой отвратительных видений…
Пусть ночь ясна, как день, пусть тихо всё вокруг,
Пусть всё прозрачно и спокойно, -
В покое том затих на время злой недуг,
И то - прозрачность язвы гнойной.
1 января 1845
О боже, о боже,
хоть луч благодати твоей,
Хоть искрой любви
освети мою душу больную;
Как в бездне заглохшей,
на дне всё волнуется в ней,
Остатки мучительных,
жадных, палящих страстей…
Отец, я безумно,
я страшно, я смертно тоскую!
Не вся ещё жизнь
истощилась в бесплодной борьбе:
Последние силы
бунтуют, не зная покою,
И рвутся из мрака тюрьмы
разрешиться в тебе!
О, внемли же их стону, спаситель!
внемли их мольбе,
Зане я истерзан
их страшной, их смертной тоскою.
Источник покоя и мира, -
страданий пошли им скорей,
Дай жизни и света,
дай зла и добра разделенья -
Освети, оживи
и сожги их любовью своей,
Дай мира, о боже,
дай жизни и дай истощенья!
[1845]
I only know - we loved in vain -
I only feel - farewell, farewell!
Byron *
Прости!.. Покорен воле рока,
Без глупых жалоб и упрёка,
Я говорю тебе: прости!
К чему упрёк? Я верю твёрдо,
Что в нас равно страданье гордо,
Что нам одним путём идти.
Мы не пойдём рука с рукою,
Но память прошлого с собою
Нести равно осуждены.
Мы в жизнь, обоим нам пустую,
Уносим веру роковую
В одни несбыточные сны.
И пусть душа твоя нимало
В былые дни не понимала
Души моей, любви моей…
Её блаженства и мученья
Прошли навек, без разделенья
И без возврата… Что мне в ней?
Пускай за то, что мы свободны,
Что горды мы, что странно сходны,
Не суждено сойтиться нам;
Но всё, что мучит и тревожит,
Что грудь сосёт и сердце гложет,
Мы разделили пополам.
И нам обоим нет спасенья!..
Тебя не выкупят моленья,
Тебе молитва не дана:
В ней небо слышит без участья
Томленье скуки, жажду счастья,
Мечты несбыточного сна…
Сентябрь 1844
* Лишь знаю: тщетно мы любили,/ Лишь чувствую: прощай, прощай!/ Байрон (перевод Ап. Григорьева).
Лежала общая на них
Печать проклятья иль избранья,
И одинаковый у них
В груди таился червь страданья.
Хранить в несбыточные дни
Надежду гордую до гроба
С рожденья их осуждены
Они равно, казалось, оба.
Но шутка ль рока то была -
Не остроумная нимало, -
Как он, горда, больна и зла,
Она его не понимала.
Они расстались… Умер он,
До смерти мученик недуга,
И где-то там, под небом юга,
Под сенью гор похоронён.
А ей послал, как он предрёк,
Скупой на всё, дающий вволю,
Чего не просят, мудрый рок
Благополучнейшую долю:
Своя семья, известный круг
Своих, которые играли
По грошу в преферанс, супруг,
Всю жизнь не ведавший печали,
Романов враг, халата друг, -
Ей жизнь цветами украшали.
А всё казалось, что порой
Ей было душно, было жарко,
Что на щеках горел так ярко
Румянец грешный и больной,
Что жаждой прежних, странных снов
Болезненно сияли очи,
Что не одной бессонной ночи
Вы б доискались в ней следов.
Август 1844
Восстань, о боже! - не для них,
Рабов греха, жрецов кумира,
Но для отпадших и больных,
Томимых жаждой чад твоих, -
Восстань, восстань, спаситель мира!
Искать тебя пошли они
Путём страдания и жажды…
Как ты лима савахвани
Они взывали не однажды,
И так же видели они
Твой дом, наполненный купцами,
И гордо встали - и одни
Вооружилися бичами…
Январь 1844
В больной груди носил он много, много
Страдания, - но было ли оно
В нём глубоко и величаво-строго,
Или в себя неверия полно -
Осталось тайной. Знаем мы одно,
Что никогда ни делом, ниже словом
Для нас оно не высказалось новым…
Вопросам, нас волнующим, и он,
Холодности цинизма не питая,
Сочувствовал. Но, видимо страдая,
Не ими он казался удручён.
Ему, быть может, современный стон
Передавал неведомые звуки
Безвременной, но столь же тяжкой муки.
Хотел ли он страдать, как сатана,
Один и горд - иль слишком неуверен
В себе он был, - таинственно темна
Его судьба; но нас, как письмена,
К себе он влёк, к которым ключ потерян,
Которых смысл стремимся разгадать
Мы с жадною надеждой - много знать.
А мало ль их, пергаментов гнилых,
Разгадано без пользы? Что ж за дело!
Пусть ложный след обманывал двоих,
Но третий вновь за ним стремится смело…
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Таков удел, и в нём затаено
Всеобщей жизни вечное зерно.
И он, как все, он шёл дорогой той,
Обманчивой, но странно-неизбежной.
С иронией ли гордою и злой,
С надеждою ль, волнующей мятежно,
Но ей он шёл; в груди его больной
Жила одна, нам общая тревога…
Страдания таилось много, много.
И умер он - как многие из нас
Умрут, конечно, - твёрдо и пристойно;
И тень его в глубокой ночи час
Живых будить не ходит беспокойно.
И над его могилою цветут,
Как над иной, дары благой природы;
И соловьи там весело поют
В час вечера, когда стемнеют воды
И яворы старинные заснут,
Качаяся под лунными лучами
В забвении зелёными главами.
[1844]
Мой друг, в тебе пойму я много,
Чего другие не поймут,
За что тебя так судит строго
Неугомонный мира суд…
Передо мною из-за дали
Минувших лет черты твои
В часы суда, в часы печали
Встают в сиянии любви,
И так небрежно, так случайно
Спадают локоны с чела
На грудь, трепещущую тайно
Предчувствием добра и зла…
И в робкой деве влагой томной
Мечта жены блестит в очах,
И о любви вопрос нескромный
Стыдливо стынет на устах…
1843
Вся сетью лжи причудливого сна
Таинственно опутана она,
И, может быть, мирятся в ней одной
Добро и зло, тревога и покой…
И пусть при ней душа всегда полна
Сомнением мучительным и злым -
Зачем и кем так лживо создана
Она, дитя причудливого сна?
Но в этот сон так верить мы хотим,
Как никогда не верим в бытиё…
Волшебный круг, опутавший её,
Нам странно-чужд порою, а порой
Знакомою из детства стариной
На душу веет… Детской простотой
Порой полны слова её, и тих,
И нежен взгляд, - но было б верить в них
Безумием… Нежданный хлад речей
Неверием обманутых страстей
За ними вслед так странно изумит,
Что душу вновь сомненье посетит:
Зачем и кем так лживо создана
Она, дитя причудливого сна?
Декабрь 1843
Для себя мы не просим покоя
И не ждём ничего от судьбы,
И к небесному своду мы двое
Не пошлём бесполезной мольбы…
Нет! пусть сам он над нами широко
Разливается яркой зарёй,
Чтобы в грудь нам входили глубоко
Бытия полнота и покой…
Чтобы тополей старых качанье,
Обливаемых светом луны,
Да лепечущих листьев дрожанье
Навевали нам детские сны…
Чтобы ухо средь чуткой дремоты,
В хоре вечном зиждительных сил,
Примирения слышало ноты
И гармонию хода светил;
Чтобы вечного шума значенье
Разумея в таинственном сне,
Мы хоть раз испытали забвенье
О прошедшем и будущем дне.
Но доколе страданьем и страстью
Мы объяты безумно равно
И доколе не верим мы счастью,
Нам понятно проклятье одно.
И проклятия право святое
Сохраняя средь гордой борьбы,
Мы у неба не просим покоя
И не ждём ничего от судьбы…
Декабрь 1843
Скучаю я, - но, ради Бога,
Не придавайте слишком много
Значенья, смысла скуке той.
Скучаю я, как все скучают…
О чём?.. Один, кто это знает, -
И тот давно махнул рукой.
Скучать, бывало, было в моде,
Пожалуй, даже о погоде
Иль о былом - что всё равно…
А ныне, право, до того ли?
Мы все живём с умом без воли,
Нам даже помнить не дано.
И даже… Да, хотите - верьте,
Хотите - нет, но к самой смерти
Охоты смертной в сердце нет.
Хоть жить уж вовсе не забавно,
Но для чего ж не православно,
А самовольно кинуть свет?
Ведь ни добра, ни даже худа
Без непосредственного чуда
Нам жизнью нашей не нажить
В наш век пристойный… Часом ране
Иль позже - дьявол не в изъяне, -
Не в барышах ли, может быть?
Оставьте ж мысль - в зевоте скуки
Душевных ран, душевной муки
Искать неведомых следов…
Что вам до тайны тех страданий,
Тех фосфорических сияний
От гнили, тленья и гробов?..
1843
Нет, никогда печальной тайны
Перед тобой
Не обнажу я, ни случайно,
Ни с мыслью злой…
Наш путь иной… Любить и верить -
Судьба твоя;
Я не таков, и лицемерить
Не создан я.
Оставь меня… Страдал ли много,
Иль знал я рай
И верю ль в жизнь, и верю ль в бога -
Не узнавай.
Мы разойдёмся… Путь печальный
Передо мной…
Прости, - привет тебе прощальный
На путь иной.
И обо мне забудь иль помни -
Мне всё равно:
Забвенье полное давно мне
Обречено.
Июль 1843
Вы рождены меня терзать -
И речью ласково-холодной,
И принуждённостью свободной,
И тем, что трудно вас понять,
И тем, что жребий проклинать
Я поневоле должен с вами,
Затем что глупо мне молчать
И тяжело играть словами.
Вы рождены меня терзать,
Зане друг другу мы чужие.
И ничего, чего другие
Не скажут вам, мне не сказать.
Июнь 1843
Биография
ГРИГОРЬЕВ, Аполлон Александрович [около 20.VII(1.VIII).1822, Москва, - 25.IX(7.Х).1864, Петербург] - русский литературный критик и поэт. Родился в семье мелкого чиновника, окончил юридический факультет Московского университета (1838-42).
Некоторое время служил, затем был учителем законоведения. Григорьев постоянно нуждался, жизненная неустроенность доводила его до полной нищеты. Начал публиковать критические статьи в «Репертуаре и пантеоне» (1845-46), «Финском вестнике» (1846), «Московском городском листке» (1847), «Отечественных записках» (1849-50). В 40-х гг. увлекался утопическими идеями Ш. Фурье, христианским социализмом Ж. Санд, масонством, Ф. Шеллингом. Литературные суждения Григорьева этих лет были противоречивы: похвалы реалистическому направлению и критика романтического индивидуализма сочетаются с религиозными настроениями (защита «Выбранных мест из переписки с друзьями» Н. В. Гоголя) и проповедью «свободы воли», которую он противопоставлял тому, что ошибочно называл «фатализмом» натуральной школы. Более определённое (хотя по-прежнему противоречивое) мировоззрение вырабатывается после 1848, в т. н. «„молодой редакции“ „Москвитянина“», где Григорьев стал ведущим критиком (1850-56). Взглядам Григорьева были свойственны одновременно прогрессивные и консервативные тенденции. Григорьев ненавидел официальную церковь, но в православии находил «истинный демократизм», считая христианство религией братства и взаимопомощи. С ужасом смотрел он на буржуазное развитие Западной Европы и России, но противопоставлял ему романтическую утопию: мечту о патриархальном народе, свободном, щедром, талантливом (элементы такого идеала Григорьев видел в русском купечестве). Всякую систему взглядов Григорьев воспринимал как догматическую, насильственную, стремящуюся нарушить естественный ход событий, разъять органическое целое жизни; «теоретиками» он называл и «гегелистов», и славянофилов, и защитников «чистого искусства», и революционных демократов. Исключение составляли воззрения Шеллинга и Т. Карлейля, которые были особенно близки ему: идея вечной неизменной жизни; преклонение перед стихией; стремление к «высокому», к идеалу, к тождеству и «синтезу»; таинственная сложность души, постигаемая искусством интуитивно и целостно; превосходство искусства над наукой. Свой метод Григорьев назвал органической критикой («Критический взгляд на основы, значение и приёмы современной критики искусства», 1858; «Несколько слов о законах и терминах органической критики», 1859). Основной пафос её - защита «мысли сердечной» и борьба с «мыслью головной». Григорьев считал художественными те произведения, которые представляют синтез мысли и души художника, охватывают значительные явления современной жизни во всей глубине и целостности (наряду с «вечными» проблемами Григорьев искал в искусстве и отражение «цвета и запаха эпохи»). В «органичности», «живорожденности» Григорьев видел силу громадного общественного воздействия искусства на массы. Отсюда его увлечение театром. С конца 40-х по 60-е гг. Григорьев был ведущим русским театральным критиком; здесь он наиболее последовательно поверял искусство действительностью. Кумиром его был Шекспир, из русского репертуара он выделял «Горе от ума», пьесы А. Н. Островского, «Горькую судьбину» А. Ф. Писемского; ему принадлежат глубокие и тонкие разборы актёрской игры М. С. Щепкина, А. Е. Мартынова, П. М. Садовского. Видя в художнике проповедника высоких истин и открывателя тайн и глубин современной жизни, Григорьев боролся с «искусством для искусства», пренебрегал анализом художественной формы, главное внимание уделял злободневным вопросам эпохи, понимая под ними преимущественно национальные и нравственные проблемы народной жизни. Поэтому, подобно Н. А. Добролюбову, Григорьев утверждал: «Критика пишется не о произведениях, а по поводу произведений…». Но, в отличие от революционных демократов, Григорьев в соответствии со своими идеалистическими воззрениями принципиально отказывался от социально-политических выводов; интересовался не столько объективной общественной сущностью художественных характеров, сколько их этическим поведением и переживаниями, отношением автора к образам, индивидуальностью, «натурой», интуицией писателя, отражением этического облика автора в его героях. Статьи свои Григорьев писал без плана, вдохновенно, наполняя их необычными терминами («цветная истина», «растительная поэзия», «живорожденный» и т. п.).
Григорьев-критик в 50-60-х гг. существенно менял свои взгляды. В период «Москвитянина» он активно защищает идею патриархальной самобытности, возводя в культ творчество Островского тех лет («О комедиях Островского», 1855). После 1855 Григорьев признал в русском национальном характере не только «смирение», но и бунтарство, поэтому стал положительно отзываться о М. Ю. Лермонтове, А. И. Герцене, И. С. Тургеневе («Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина», «И. С. Тургенев и его деятельность…», 1859; «После „Грозы“ Островского», 1860), однако идеалом считал образ Лаврецкого в «Дворянском гнезде», сочетавшего патриархальные черты с индивидуальностью современного человека. В 1856-61 Григорьев, не имея своего журнала, печатался в «Русской беседе», «Библиотеке для чтения», «Русском слове», «Отечественных записках» и др. В 1861 Григорьев сближается с Ф. М. Достоевским и Н. Н. Страховым, близок к «почвенничеству», участвует в журналах «Время» (1861-63), «Эпоха» (1864). В эти годы усиливаются историзм его критического метода, социальный пафос, растёт интерес к правам личности, её протесту («О развитии идеи народности в нашей литературе», 1861-62; «Стихотворения Н. Некрасова», 1862). Григорьев признал народность и историческое значение революционных демократов, но, считая их деятельность односторонне-критической, выступал против них, пытался сочетать передовые идеалы эпохи с христианством. Романтические мемуары Григорьева о юности «Мои литературные и нравственные скитальчества» (1862-64) написаны под влиянием и в полемике с «Былым и думами» Герцена. В 1863-1864 Григорьев - редактор журнала «Якорь»; в его статьях усилились реакционные и субъективные элементы, он снова переживал кризис мировоззрения. Н. Г. Чернышевский писал о Григорьеве-критике: «…почти постоянно поддаётся странным обольщениям, но в самых странных тирадах которого виден ум живой, энергический и искреннее, горячее увлечение тем, что представляется ему истиною».
Григорьев известен и как поэт. Первые стихи опубликованы в журнале «Москвитянин» в 1843. Настроения 40-х годов отразились в его лирике той поры: от увлечения масонством («Гимны») до нелегальных революционных стихов («Нет, не рождён я биться лбом…», «Когда колокола торжественно звучат…»). Но главным являлось внимание к романтической страдающей личности лермонтовского типа, однако лишь частично мотивированной социально (драма «Два эгоизма», 1845, - вариация на тему «Маскарада»; поэма «Олимпий Радин», 1845). Григорьев романтически подчёркивал «стихийность» и роковую таинственность характера и чувств (стихотворения «Комета», «К Лавинии»); страсть героя возвышенна и разрушительна одновременно. В книге Григорьева «Стихотворения» (1846) В. Г. Белинский увидел «блёстки дельной поэзии», отметил его гражданскую лирику («Город», «Нет, не тебе идти со мной…»), но осудил мистицизм «Гимнов». Идеологический кризис Григорьева после 1855 и страстное увлечение Л. Я. Визард отразились в лирическом сюжетном цикле «Борьба» (1857), куда входят лучшие стихотворения Григорьева: «О, говори хоть ты со мной…» и «Цыганская венгерка»; в ней в форме «цыганского» романса ярко передана трагическая безысходность большой и неразделённой любви. История любви Григорьева к М. Ф. Дубровской, закончившаяся разрывом и совпавшая с идейными метаниями Григорьева, отражена в поэме «Вверх по Волге» (1862). Григорьев много переводил (Софокл, Шекспир, Байрон, Гёте, Шиллер, Гейне, Мольер, Беранже и др.). Поэзия Григорьева была высоко оценена А. А. Блоком и оказала влияние на его творчество.
Соч.: Соч., т. 1, СПБ, 1876; Собр. соч., под ред. В. Саводника, в. 1-14, М., 1915-16; Стихотворения, собрал и прим. снабдил А. Блок, М., 1916 (с библиографией худож. прозы и переводов Григорьева); Полн. собр. соч. и писем, под ред., с биогр. очерком и прим. В. Спиридонова, т. 1, П., 1918; Воспоминания, М. - Л., 1930; Стихотворения, вступ. ст. и прим. Н. Л. Степанова, [Л.], 1937; Избр. произведения, вступ. ст. П. П. Громова, прим. Б. О. Костелянца, Л., 1959.
Лит.: Аполлон Александрович Григорьев. Материалы для биографии, под ред. В. Княжнина, П., 1917; Белинский В. Г., Стихотворения Аполлона Григорьева…, Полн. собр. соч., т. 9, М., 1959; Гуральник У. А., Ап. Григорьев - критик. в кн.: История рус. критики, т. 1, М. - Л., 1958; Егоров Б. Ф., Аполлон Григорьев - критик, «Уч. зап. гос. Тартуского ун-та», 1960, в. 98 (с библиографией критич. статей Г.) и 1961, в. 104; История рус. лит-ры XIX в. Библиографич. указатель, под ред. К. Д. Муратовой, М. - Л., 1962.
Б. Ф. Егоров
Краткая литературная энциклопедия: В 9 т. - Т. 2. - М.: Советская энциклопедия, 1964
ГРИГОРЬЕВ Аполлон Александрович [1822-1864] - русский критик и поэт. Родился в Москве, в семье чиновника. По окончании юридического факультета служил чиновником в Петербурге. В 1846 выпустил книжку стихотворений. Печатает статьи и переводы в разных малозначительных изданиях, изредка помещая свои работы в более крупных (театральные рецензии в «Отечественных записках»), пока не становится членом так называемой «молодой редакции» «Москвитянина», которой Погодин - издатель этого журнала - передал свой орган, находившийся в состоянии упадка. «Молодая редакция» группировалась вокруг двух писателей, сотрудников «Москвитянина» - Островского и Писемского. Литературно-критические статьи Григорьева являются в значительной степени прославлением обоих этих писателей, в особенности Островского. В своей автобиографии Григорьев сам красноречиво свидетельствует о том, какое огромное значение имел для него Островский. Не Пушкин, не Тургенев, о которых он был такого высокого мнения, а именно автор «Бедной невесты» и «Бедности не порок» позволил ему осознать себя. Отсюда - восторженный культ Островского, провозгласившего, по мнению критика, «новое слово» в литературе. В третьем номере «Москвитянина» за 1853 год появляется статья Григорьева, специально посвящённая Островскому: «О комедиях Островского и их значении в литературе и на сцене». «Новое слово Островского, - заявляет он, - есть самое старое слово - народность». Но что такое собственно народность? Ответу на этот вопрос посвящена статья Григорьева, написанная в форме письма к И. С. Тургеневу и напечатанная в 1860 году в «Русском мире». Народность в данном здесь толковании есть конечно не что иное, как национальность. Григорьев прекрасно отдавал себе отчёт в том, что, говоря о нации, нужно иметь в виду не весь «народ», а «передовые его слои». Кого же разумел Григорьев под «передовыми слоями» русской нации? Так как речь идёт о пьесах Островского, так как Островский назван именно национальным поэтом, то очевидно передовые слои русской нации - это те самые, которые изображены этим писателем, сказавшим своё большое новое слово, т. е. выросшее из крестьянства и мещанства русское купечество, близкое по своему умственному тонусу к своей исходной ячейке, к крестьянству и мещанству, ещё не затронутым европейской цивилизацией. А что это именно так, что под нацией Григорьев мыслил купечество на фоне крестьянства, с совершеннейшей точностью сказано им в его письме к старшим славянофилам, с которыми «молодая редакция» «Москвитянина» находилась в несомненном, хотя и довольно далёком родстве. «Убеждённые, как вы же, - говорит здесь Григорьев, - что залог будущего России хранится только в классах народа, сохранившего веру, нравы, язык отцов, в классах, не тронутых фальшью цивилизации, мы не берём таковым исключительно одно крестьянство: в классе среднем, промышленном, купеческом по преимуществу, видим старую извечную Русь». С точки зрения инстинктивного, ощупью шедшего идеолога «среднего класса», «преимущественно купеческого», расценена Григорьевым и вся литература дворянского периода. Наибольшее значение придаётся критиком «Москвитянина» тем двум дворянским писателям, которые в своей психике и в своём творчестве отразили и воплотили процесс эмансипации самосознания общества из-под власти идеологии «касты» во имя утверждения идеологии «народности», которые на место типа кастового, аристократического, «хищного» поставили тип национальный, народный, «смиренный». Это, с одной стороны, Пушкин, - творец фигуры Белкина, - с другой - Тургенев, - автор романа «Дворянское гнездо».
Как итог борьбы национального против кастового, родился у Пушкина образ Белкина - первое художественное оформление «критической стороны нашей души, очнувшейся после сна, в котором грезились ей различные миры». Дело Пушкина продолжил Тургенев. Белкин, - ещё только «отрицательное состояние», некоторого рода схема, - превращается в живого человека - в Лаврецкого. Между тем как отец Лаврецкого - представитель касты, вольтерианец, грезил во сне о чужих мирах, герой «Дворянского гнезда», в чьей душе глубоко отзываются «воспоминания детства и семейные предания, быт родного края и даже суеверия», возвращается «на родную, его взрастившую почву», и здесь он «живёт впервые полной, гармоничной жизнью». Белкин и Лаврецкий рисуются, таким образом, критику «Москвитянина» как два момента в развитии и росте национального самосознания или как два этапа на пути к раскрепощению общества от власти идеологии касты (дворянства) во имя утверждения самосознания «среднего класса», купеческого, буржуазного. Процесс этот нашёл своё завершение в творчестве Островского, который закрепил в своих пьесах победу «нации», «народности», над «кастой» и являет, таким образом, по отношению к Пушкину и Тургеневу уже не «контурами» набросанный, а «красками» исполненный «образ народной нашей сущности».
Как идеолог «среднего класса» (хотя и недоработавшийся до чёткого самосознания), Григорьев должен был относиться одинаково сдержанно как к славянофилам, так и к западникам. От славянофилов классического направления его отделяло убеждение, что будущее России - не в крестьянстве, а именно в «среднем классе», «преимущественно купеческом». Разногласие Григорьева и Хомякова - К. Аксакова было расхождением между славянофильством буржуазным и славянофильством помещичьим. Ему, идеологу купеческого класса, должен был претить и тот «социалистический» оттенок, который лежал на учении об общине старших славянофилов - славянофилов-помещиков. Расходясь со славянофилами, Григорьев не мог дружить, естественно, и с западниками. Если славянофильство было для Григорьева неприемлемым, как идеология известных слоёв помещичьего класса, то западничество он отвергал главным образом за его централизаторские тенденции и за его культ идеи «человечества», следовательно как формальную идеологию прежде всего промышленной буржуазии европейского типа. Расходясь как со славянофилами, так и с западниками, Григорьев не мог сочувствовать, естественно, и социализму.
Отвергая и славянофильство, и западничество, и социализм, Григорьев вместе с тем инстинктивно находился в поисках такой теории, которая могла бы служить опорой для его собственной позиции как идеолога того класса, на который он очень отчётливо ориентировался. Но мыслитель не очень крепкий, идеолог класса, социально и политически незрелого, он не сумел изобрести ничего иного, как ту теорию, которую он назвал «органической». В одной из своих статей («Парадоксы органической критики») Григорьев пытается собрать все те книги, которые могло бы назвать своими то «направление мышления», которое он окрестил «органической критикой» (критика здесь не только в смысле литературной критики), и уже один этот перечень книг - достаточно пёстрый и сумбурный. Это - сочинения Шеллинга «во всех фазисах его развития», Карлейль, отчасти Эмерсон, несколько этюдов Ренана, сочинения Хомякова. Это - книги, «собственно принадлежащие органической критике». Затем имеется ряд книг, которые могут служить «пособиями», например труд Бокля, книга Льюса о Гёте, сочинения Шевырева, статьи Белинского «до второй половины 40-х годов» и т. д. Основным базисом «органической теории» является философия Шеллинга. Метафизика Шеллинга, перенесённая в область общественно-историческую, учит тому, что «народам и лицам возвращается их цельное самоответственное значение». Эта формула «разбивает кумир, которому приносились требы идольские, кумир отвлечённого духа человечества и его развития» (Гегель). «Развиваются народные организмы. Каждый таковой организм, так или иначе сложившийся, вносит свой органический принцип в мировую жизнь. Каждый таковой организм сам по себе замкнут, сам по себе необходим, имеет полномочие жить по законам, ему свойственным, а не обязан служить переходной формой для другого…» («Взгляд на современную критику искусства»). Формула Шеллинга (в противовес гегелевскому апофеозу человечества) служила оправданием права на самостоятельное существование русской народности, а «русская народность» была представлена в глазах сторонника органической теории преимущественно «средним классом», «ещё не тронутым фальшью цивилизации».
Эстетические и литературно-критические взгляды Григорьева не только не противоречат его позиции идеолога «среднего класса», но вполне гармонически с ней сочетаются и логически из неё вытекают. Для него, как для идеолога здорового, поднимающегося, оформляющегося класса, естественно, совершенно неприемлема теория чистого искусства, и он прекрасно чувствовал и понимал, что подобная теория есть плод упадочного состояния общества и классов. «Не только в нашу эпоху», но «в какую угодно истинную эпоху искусства», так называемое «искусство для искусства» по существу немыслимо. А если истинное искусство не может быть «чистым», отрешённым от жизни, то естественно теряет всякий смысл, всякое право на существование так называемая эстетическая, «отрешённо художественная», или «чисто техническая» критика. Все эти рассуждения о плане созданий, о соразмерности частей и т. п. бесполезны «для художников», ибо последние «сами родятся с чувством красоты и меры», и для «массы», ибо «нисколько не уясняют ей смысл художественных произведений». Всякое истинное искусство всегда представляет собой выражение «жизни общественной». «Через посредство жизни творца» произведения искусства связаны «с жизнью эпохи». «Они выражают собой то, что есть живого в эпохе, часто как бы предугадывают вдаль, разъясняют или определяют смутные вопросы, сами нисколько, однако, не поставляя себе такое разъяснение задачей». «Как в фокусе», искусство «отражает то, что уже есть в жизни, и то, что носится в воздухе эпохи. Оно уловляет вечно текущую, вечно несущуюся вперёд жизнь, отливая моменты её в вековечные формы. Творцом художественного произведения является даже не столько художник, а скорее народ, к которому он принадлежит, и эпоха, когда он творит. Художник вносит в свои произведения - и свою личность и свою эпоху». «Он творит не один, и творчество его не есть только личное, хотя, с другой стороны, и не безличное, не без участия его души совершающееся». Поэтому-то «художество есть дело общее, жизненное, народное, даже местное». «Искусство воплощает в образы, в идеалы сознание массы. Поэты суть голоса масс, народностей, местностей, глашатаи великих истин и великих тайн жизни, носители слов, которые служат к уразумению эпох - организмов во времени - и народов - организмов в пространстве». А если искусство есть «выражение жизни», то единственной законной критикой является та, которая «присвоила себе название исторической». «Историческая критика рассматривает литературу, как органический продукт века и народа, в связи с развитием государственных, общественных и моральных понятий. Таким образом, всякое произведение литературы является на суд её живым отголоском времени, его понятий, верований, убеждений и постольку замечательным, поскольку отразило оно жизнь века и народа». «Историческая критика рассматривает (далее) литературные произведения в их преемственной и последовательной связи, выводя их, так сказать, одно из другого, сличая их между собою, но не уничтожая одно в пользу другого». Наконец, «историческая критика рассматривает литературные произведения, как живой продукт общественной и моральной жизни, определяет, что произведение принесло, или лучше, отразило в себе живого, т. е. непременного, каких новых струн коснулось оно в душе человеческой, что, одним словом, внесло оно содержанием своим в массу познаний о человеке». Историческая критика может, однако, при известных условиях пойти по «ложному пути», а именно, стать критикой публицистической. В такую «ошибку» может впасть и «признанный критик», каким был «покойный Белинский», Белинский «второй половины 40-х годов». В конце 50-х и начале 60-х годов на арену русской общественности выступила, в лице Добролюбова и в особенности Чернышевского, революционная мелкобуржуазная интеллигенция, восторжествовала по всей линии публицистическая критика шестидесятников, и Григорьев, раздосадованный победой этих «семинаристов-социалистов», резко восстал против Чернышевского, на тот «варварский взгляд на искусство, который ценит значение живых созданий вечного искусства постольку, поскольку они служат той или другой поставленной теории, цели». Если раньше Григорьеву приходилось отстреливаться от дилетантов, превращавших искусство в забаву, то теперь он обрушивался с ещё большей ненавистью на социалистов, для которых «вечное» искусство было лишь средством «рабски служить жизни».
В лице Григорьева выступает, таким образом, на арену литературной критики, и отчасти публицистики, тот же самый класс, который в лице Островского нашёл своего писателя-драматурга. Этот класс - «средний», «купеческий по преимуществу», - стоял в 40-е и 50-е гг. между классом помещиков и промышленников, с одной стороны, и классом мелкой разночинной буржуазии - с другой. Идеология Григорьева обращена поэтому с большей или меньшей враждебностью против обоих этих миров. Отсюда - его расхождение со славянофилами, его неприязнь к чистым западникам, его отрицание социализма. Этот класс стоял и между деградировавшим барством и восходившей разночинной интеллигенцией. Отсюда в области эстетической и литературно-критической - враждебное отношение Григорьева одинаково как к эстетическому взгляду на искусство и к эстетической критике, так и к утилитарному взгляду на искусство и к критике публицистической. В противовес обеим этим теориям - дворянской и мелкобуржуазной - Григорьев пытался построить из чужеземных материалов, главным образом из мыслей Шеллинга и Карлейля, свою теорию «органической критики», которая под флагом «русской народности» должна была отстоять право на существование в жизни и в литературе среднего класса, «нетронутого фальшью цивилизации», «сохранившего веру, нравы и язык отцов» - патриархальной и консервативной русской купеческой буржуазии.
Как поэтом Григорьевым заинтересовались лишь в XX веке. В его поэзии нашли отзвук воззрения идеолога торговой буржуазии. В стихотворении «Москва», где говорится о том, что когда-нибудь вновь загудит умолкнувший вечевой колокол, он прославляет древнюю торговую республику. С этой же очерченной выше идеологией связаны и его протесты против знати и абсолютизма. В драме «Два эгоизма», в поэме «Встреча» он зло высмеивает аристократию и дворянскую интеллигенцию, как западническую, так и славянофильскую, «столбовых философов». Но в лирике Григорьева есть другая, особая сторона. В ней отразилось чувство великого общественного сдвига его времени, крушения старого, патриархального быта. Сам поэт - питомец Замоскворечья, оторвавшийся от своей мещанско-чиновнической среды, - интеллигентный пролетарий, не находящий себе места ни в старом, ни в новом. Вечный скиталец, он недаром любит цыганский романс с его тоской и безудержностью. Этот культ «цыганщины» и привлек к Григорьеву внимание крупного поэта, которому эти мотивы также были близки, - А. Блока. Блок заинтересовался Григорьевым, нашёл в нём и его судьбе много общего с собой и тщательно собрал стихотворения Григорьева, снабдив их примечаниями и вступительной статьей (издание Некрасова). Влияние Григорьева на поэзию Блока несомненно (сравните «Снежную маску», «Вольные мысли» и др.). В отношении формы Григорьев также был предшественником Блока: он уже применял дольник, впоследствии разработанный Блоком.
Деятельность Григорьева как переводчика Беранже, Гейне, Гёте, Шиллера, Шекспира, Байрона, Софокла - должна быть также отмечена.
Библиография: I. Собр. сочин., под ред. и со вступит. ст. Н. Н. Страхова (вышел лишь I т., СПБ., 1876); Собр. сочин., под ред. В. Саводника, М., 1915-1916 (14 выпусков); Стихотворения, М., 1915; Мои литературные и нравственные скитальчества, под ред. и с послесловием П. Сухотина, изд. К. Ф. Некрасова, М., 1915; А. А. Григорьев. Материалы для биографии, ред. В. Княжнина, П., 1917 (произведения, письма, документы); Полн. собр. сочин., под ред. В. Спиридонова, т. I, П., 1918.
II. Языков Н. (Н. Шелгунов), Пророк славянофильского идеализма, «Дело», 1876, IX; Венгеров С. А., «Молодая редакция» «Москвитянина», «Вестник Европы», 1886, II; Саводник В., А. А. Григорьев (Сочинения Григорьева, М., 1915, т. I); Княжнин В., Ап. Григорьев-поэт, «Русская мысль», 1916, кн. V; Лернер Н., Ст. в «Истории русской лит-ры XIX в.», изд. «Мир»; Гроссман Л., Основатель новой критики, сб. «Три современника», М., 1922; Бем А., Оценка А. Григорьева в прошлом и настоящем, «Русский исторический журнал», 1918, V; Сакулин П., Органическое мировосприятие, «Вестник Европы», 1915, VI; Его же, Русская литература и социализм, ч. 1, Гиз, 1924; Благой Д. Д., А. Блок и А. Григорьев, сб. «О Блоке», «Никитинские субботники», М., 1929; Фриче В. М., Ап. Григорьев, Ст. в «Истории русской критики», ред. Вал. Полянского, М., 1929, т. I; Рубинштейн Н., Ст. о Григорьеве в журн. «Литература и марксизм», кн. II, 1929.
III. «Библиографию о Григорьеве» (328 номеров) см. в указ. выше «Материалах», под ред. В. Княжнина, стр. 352-363 и у Владиславлева, Русские писатели, изд. 4-е, Л., 1924.
В. Фриче
Литературная энциклопедия: В 11 т. - [М.], 1929-1939.
ГРИГОРЬЕВ А. А. (статья из «Нового энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона», 1911 – 1916)
Григорьев Аполлон Александрович - один из самых выдающихся русских критиков.
Родился в 1822 в Москве, где отец его был секретарём городского магистрата. Получив хорошее домашнее воспитание, он окончил Московский университет первым кандидатом юридического факультета и тотчас же получил место секретаря университетского правления. Не такова, однако, была натура Григорьева, чтобы прочно осесть где бы то ни было.
Потерпев неудачу в любви, он внезапно уехал в Петербург, пробовал устроиться и в Управе Благочиния, и в сенате, но, по вполне артистическому отношению к службе, быстро терял её.
Около 1845 он завязывает сношения с «Отечественными Записками», где помещает несколько стихотворений, и с «Репертуаром и Пантеоном». В последнем журнале он написал ряд мало чем замечательных статей во всевозможных литературных родах: стихи, критические статьи, театральные отчеты, переводы и т. д.
В 1846 Григорьев издал отдельной книжкой свои стихотворения, встреченные критикой не более как снисходительно. Впоследствии Григорьев немного уже писал оригинальных стихов, но много переводил: из Шекспира («Сон в летнюю ночь», «Венецианского купца», «Ромео и Джульетту»), из Байрона («Паризину», отрывки из «Чайльд-Гарольда» и др.), Мольера, Делавиня.
Образ жизни Григорьева за всё время пребывания в Петербурге был самый бурный, и злосчастная русская «слабость», привитая студенческим разгулом, всё более и более его захватывала.
В 1847 он переселяется обратно в Москву, становится учителем законоведения в 1-й Московской гимназии, деятельно сотрудничает в «Московском Городском Листке» и пробует остепениться. Женитьба на Л. Ф. Корш, сестре известных литераторов, ненадолго сделала его человеком правильного образа жизни.
В 1850 Григорьев устраивается в «Москвитянине» и становится во главе замечательного кружка, известного под именем «молодой редакции Москвитянина». Без всяких усилий со стороны представителей «старой редакции» - Погодина и Шевырева, как-то сам собою вокруг их журнала собрался, по выражению Григорьева, «молодой, смелый, пьяный, но честный и блестящий дарованиями» дружеский кружок, в состав которого входили: Островский, Писемский, Алмазов, А. Потехин, Печерский-Мельников, Эдельсон, Мей, Ник. Берг, Горбунов и др. Никто из них не был славянофилом правоверного толка, но всех их «Москвитянин» привлекал тем, что здесь они могли свободно обосновывать своё общественно-политическое миросозерцание на фундаменте русской действительности. Григорьев был главным теоретиком и знаменосцем кружка. В завязавшейся борьбе с петербургскими журналами оружие противников всего чаще направлялось именно против него. Борьба эта Григорьевым велась на принципиальной почве, но ему обыкновенно отвечали на почве насмешек, как потому, что петербургская критика, в промежуток между Белинским и Чернышевским, не могла выставить людей, способных к идейному спору, так и потому, что Григорьев своими преувеличениями и странностями сам давал повод к насмешкам.
Особенные глумления вызывали его ни с чем несообразные восторги Островским, который был для него не простой талантливый писатель, а «глашатай правды новой» и которого он комментировал не только статьями, но и стихами, и притом очень плохими - например, «элегией - одой - сатирой»: «Искусство и правда» (1854), вызванною представлением комедии «Бедность не порок». Любим Торцов не на шутку провозглашался здесь представителем «русской чистой души» и ставился в укор «Европе старой» и «Америке беззубо-молодой, собачьей старостью больной». Десять лет спустя сам Григорьев с ужасом вспоминал о своей выходке и единственное ей оправдание находил в «искренности чувства». Такого рода бестактные и крайне вредные для престижа идей, им защищаемых, выходки Григорьева были одним из характерных явлений всей его литературной деятельности и одной из причин малой его популярности. И чем больше писал Григорьев, тем больше росла его непопулярность.
В 1860-х годах она достигла своего апогея. Со своими туманнейшими и запутаннейшими рассуждениями об «органическом» методе он до такой степени был не ко двору в эпоху «соблазнительной ясности» задач и стремлений, что уже над ним и смеяться перестали, перестали даже и читать его. Большой поклонник таланта Григорьева и редактор «Времени», Достоевский, с негодованием заметивший, что статьи Григорьева прямо не разрезаются, дружески предложил ему раз подписаться псевдонимом и хоть таким контрабандным путём привлечь внимание к своим статьям.
В «Москвитянине» Григорьев писал до его прекращения в 1856, после чего работал в «Русской Беседе», «Библиотеке для Чтения», первоначальном «Русском Слове», где был некоторое время одним из трёх редакторов, в «Русском Мире», «Светоче», «Сыне Отечества» Старчевского, «Русском Вестнике» Каткова, но устроиться прочно ему нигде не удалось.
В 1861 возникло «Время» братьев Достоевских, и Григорьев как будто опять вошёл в прочную литературную пристань. Как и в «Москвитянине», здесь группировался целый кружок писателей «почвенников» - Страхов, Аверкиев, Достоевский и др., - связанных между собой как общностью симпатий и антипатий, так и личной дружбой. К Григорьеву они все относились с искренним уважением. Скоро, однако, ему почуялось и в этой среде какое-то холодное отношение к его мистическим вещаньям, и он в том же году уехал в Оренбург учителем русского языка и словесности в кадетском корпусе. Не без увлечения взялся Григорьев за дело, но весьма быстро остыл, и через год вернулся в Петербург и снова зажил беспорядочной жизнью литературной богемы, до сидения в долговой тюрьме включительно.
В 1863 «Время» было запрещено. Григорьев перекочевал в еженедельный «Якорь». Он редактировал газету и писал театральные рецензии, неожиданно имевшие большой успех, благодаря необыкновенному одушевлению, которое Григорьев внёс в репортёрскую рутину и сушь театральных отметок. Игру актёров он разбирал с такой же тщательностью и с таким же страстным пафосом, с каким относился к явлениям остальных искусств. При этом он, кроме тонкого вкуса, проявлял большое знакомство с немецкими и французскими теоретиками сценического искусства.
В 1864 «Время» воскресло в форме «Эпохи». Григорьев опять берётся за амплуа «первого критика», но уже ненадолго. Запой, перешедший прямо в физический, мучительный недуг, надломил могучий организм Григорьева: 25 сентября 1864 он умер и похоронен на Митрофаниевском кладбище, рядом с такой же жертвой вина - поэтом Меем.
Разбросанные по разным и большей частью малочитаемым журналам статьи Григорьева были в 1876 собраны Н. Н. Страховым в один том. В случае успеха издания предполагалось выпустить дальнейшие тома, но намерение это до сих пор не осуществлено. Непопулярность Григорьева в большой публике, таким образом, продолжается.
Но в тесном кругу людей, специально интересующихся литературой, значение Григорьева значительно возросло, в сравнении с его загнанностью при жизни. Дать сколько-нибудь точную формулировку критических взглядов Григорьева нелегко по многим причинам. Ясность никогда не входила в состав критического таланта Григорьева, крайняя запутанность и темнота изложения недаром отпугивали публику от статей его. Определённому представлению об основных чертах мировоззрения Григорьева мешает и полная недисциплинированность мысли в его статьях.
С той же безалаберностью, с которой он прожигал физические силы, он растрачивал своё умственное богатство, не давая себе труда составить точный план статьи, не имея силы воздержаться от соблазна поговорить тотчас же о вопросах, попутно встречающихся. Благодаря тому, что значительнейшая часть его статей помещена в «Москвитянине», «Времени» и «Эпохе», где во главе дела стояли либо он сам, либо его приятели, эти статьи прямо поражают своей нестройностью и небрежностью. Он сам отлично сознавал лирический беспорядок своих писаний, сам их раз охарактеризовал как «статьи халатные, писанные нараспашку», но это ему нравилось как гарантия полной их «искренности». За всю свою литературную жизнь он не собрался сколько-нибудь определённо выяснить своё мировоззрение. Оно было настолько неясно даже ближайшим его друзьям и почитателям, что последняя статья его - «Парадоксы органической критики» (1864) - по обыкновению, неконченная и трактующая о тысяче вещей, кроме главного предмета, является ответом на приглашение Достоевского изложить, наконец, критическое profession de foi своё. Сам Григорьев всё чаще и охотнее называл свою критику «органической», в отличие как от лагеря «теоретиков» - Чернышевского, Добролюбова, Писарева, так и от критики «эстетической», защищающей принцип «искусства для искусства», и от критики «исторической», под которой он подразумевал Белинского.
Белинского Григорьев ставил необыкновенно высоко. Он его называл «бессмертным борцом идей», «с великим и могущественным духом», «с натурой по истине гениальной». Но Белинский видел в искусстве только отражение жизни и само понятие о жизни у него было слишком непосредственно и «голо логично». По Григорьеву, «жизнь есть нечто таинственное и неисчерпаемое, бездна, поглощающая всякий конечный разум, необъятная ширь, в которой нередко исчезает, как волна в океане, логический вывод какой бы то ни было умной головы - нечто даже ироническое и вместе с тем полное любви, производящее из себя миры за мирами»… Сообразно с этим «органический взгляд признаёт за свою исходную точку творческие, непосредственные, природные, жизненные силы. Иными словами: не один ум, с его логическими требованиями и порождаемыми ими теориями, а ум плюс жизнь и её органические проявления». Однако «змеиное положение: что есть - то разумно» Григорьев решительно осуждал. Мистическое преклонение славянофилов перед русским народным духом он признавал «узким» и только Хомякова ставил высоко, и то потому, что он «один из славянофилов жажду идеала совмещал удивительнейшим образом с верой в безграничность жизни и потому не успокаивался на идеальчиках» Константина Аксакова и др.
В книге Виктора Гюго о Шекспире Григорьев видел одно из самых цельных формулирований «органической» теории, последователями которой он считал также Ренана, Эмерсона и Карлейля. А «исходная, громадная руда» органической теории, по Григорьеву, - «сочинения Шеллинга во всех фазисах его развития». Григорьев с гордостью называл себя учеником этого «великого учителя». Из преклонения перед органической силой жизни в её разнообразных проявлениях вытекает убеждение Григорьева, что абстрактная, голая истина, в чистом своём виде, недоступна нам, что мы можем усваивать только истину цветную, выражением которой может быть только национальное искусство.
Пушкин велик отнюдь не одним размером своего художественного таланта: он велик потому, что претворил в себе целый ряд иноземных влияний в нечто вполне самостоятельное. В Пушкине в первый раз обособилась и ясно обозначилась «наша русская физиономия, истинная мера всех наших общественных, нравственных и художественных сочувствий, полный очерк типа русской души». С особенною любовью останавливался поэтому Григорьев на личности Белкина, совсем почти не комментированной Белинским, на «Капитанской дочке» и «Дубровском».
С такой же любовью останавливался он на Максиме Максимыче из «Героя нашего времени» и с особенной ненавистью - на Печорине как одном из тех «хищных» типов, которые совершенно чужды русскому духу.
Искусство, по самому существу своему, не только национально - оно даже местно. Всякий талантливый писатель - есть неизбежно «голос известной почвы, местности, имеющей право в общенародной жизни, как тип, как цвет, как отлив, оттенок». Сводя таким образом искусство к почти бессозательному творчеству, Григорьев не любил даже употреблять слова: влияние, как нечто чересчур абстрактное и мало стихийное, а вводил новый термин «веяние».
Вместе с Тютчевым Григорьев восклицал, что природа «не слепок, не бездушный лик», что прямо и непосредственно «В ней есть душа, в ней есть свобода, В ней есть любовь, в ней есть язык». Таланты истинные охватываются этими органическими «веяниями» и созвучно вторят им в своих произведениях. Но раз истинно талантливый писатель есть стихийный отзвук органических сил, он должен непременно отразить какую-нибудь неизвестную ещё сторону национально-органической жизни данного народа, он должен сказать «новое слово».
Каждого писателя поэтому Григорьев рассматривал прежде всего по отношению к тому, сказал ли он «новое слово». Самое могущественное «новое слово» в новейшей русской литературе сказал Островский; он открыл новый, неизведанный мир, к которому относился отнюдь не отрицательно, а с глубокой любовью.
Истинное значение Григорьева - в красоте его собственной духовной личности, в глубоко искреннем стремлении к безграничному и светлому идеалу. Сильнее всех путаных и туманных рассуждений Григорьева действует обаяние его нравственного существа, представляющего собой истинно «органическое» проникновение лучшими началами высокого и возвышенного.
С. Венгеров