Юрий Ряшенцев
РЯШЕНЦЕВ Юрий Евгеньевич (р. 16 июня 1931, Ленинград), русский поэт, прозаик, киносценарист, мастер мюзикла.
[Приглашаю посмотреть моё стихотворение: «Переболею Ряшенцевым».]
РЯШЕНЦЕВ Юрий Евгеньевич (р. 16 июня 1931, Ленинград), русский поэт, прозаик, киносценарист, мастер мюзикла.
[Приглашаю посмотреть моё стихотворение: «Переболею Ряшенцевым».]
У пегой коровы, похожей на карту Европы, покрытой снегами, такой недоверчивый взгляд. Какие кровавые бойни, какие потопы в коровиной памяти генной живут и грозят? Ходила ль прабабка кормящей на транспорте Ноя, козлу ль провокатору верила в смертном пути, иль было в говяжьей судьбе приключенье иное, но явен фамильный испуг. Прекрати, прекрати смотреть на меня, будто предок мой на борт ковчега тебя не пустил и козла не забил под конец. И так уж Творцу на меня за «телегой» «телега» идут, и похоже, что всем им поверил Творец. Всё рушится в жизни. Всё рвется и там, где не тонко. Остыла и дружба. Вконец оскудело родство. О, дай мне обнять твоего озорного телёнка, дай мне заглянуть в несмышлёные очи его!
[«Арион» 1997, №3]
Светлый кобальт вечерней речной воды. Май и расцвёл как будто, да вот зачах. Чайки то круто падают, то поды- маются без добычи в кривых когтях. Разве не вы открыли мне нрав Невы? Где вы? Звоню, стучусь к вам, и - никого. Пьяное чудо лексики, вздох «увы!» - что бы мы, братцы, делали без него… Это только надежда: мол, жизнь прошла. Что у судьбы в загашнике - не поймёшь. Ангелом, не освоившим ремесла, эта весна коснётся и бросит в дрожь. Это прошла не жизнь, а ладожский лёд. Славно стоять - под Биржею, например, - и ничего не ведая наперёд, и ни в одну не веруя из химер. Странно стоять средь невского миража, вместе и храм приемля в нём, и тюрьму, всем поколеньям сразу принадлежа, не подпевая вчуже ни одному.
[«Новый Мир» 1996, №10]
Тяжелы проклятия у грозы, а вот арка радуги так легка. Слюдяное крылышко стрекозы - лишь на миг, а кажется - на века. О, раздумье тихого муравья… Он, как Гамлет, медлит в раю берёз. Уж не тот ли, главный для бытия: быть не быть - решает сейчас вопрос? А «не быть» - так просто: шагнёт сапог или пташка кинется из листвы. Где-то здесь и сказочный колобок исповедался под носом у лисы. Современников милых не узнаю, улыбаюсь - встретив их на стезе - муравью неспешному, муравью, стрекозе пленительной, стрекозе.
[«Новый Мир» 1996, №10]
Потускнели озёра. И солнце к земле охладело. Но внезапный сквозняк предпокровский чарующ, немыслим! Для чего же даровано мне это дикое тело? Для чего - неужели для жалкой бесплодной борьбы с ним? Эти вечные оргии глаз, эти пиршества слуха с чередой тишины и мелодий, шуршанья и грома… Что ж ты смотришь, мой ангел-хранитель, так скучно и сухо: не махнуть ли крылом на меня как на чадо Содома? А ведь как ликовал ты, обуховским голосом вторя той сентябрьской песенке, сложенной мной мимоходом, и кивал, и внушал, что поэзия - дело святое. Да неужто не знал ты, откуда та песенка родом? Что ж ты очи отводишь? Оттуда, оттуда, из ночи с голубыми гвоздиками неба, с дыханием влаги. Там и камень до волн, там и волны до камня охочи и цикады счастливо рыдают в предсмертной отваге. Что же, щедрость Господню мне счесть провокацией надо? Ты же видел Его - замолчи, богохульник, отыди… Подожди, не бросай меня! В рабстве у жадного взгляда пропаду. Неужели и ангел подвластен обиде? Оставайся со мной. Не во мне - так хоть рядом. Я знаю: зоркий глаз мой ослепнет и тонкий мой слух притупится. Будем жить. Буду слушать рассказ твой про белую стаю, оскудевшая чёрная птица.
[«Новый Мир» 1996, №10]
Куда ты подевался, Борька Котов, когда твой прах мы предали земле? Английский мат дворовых полиглотов, полёты рок-певиц на помеле, родные наши Жилин и Костылин, в чеченском вновь воскресшие плену… Поток событий мощен и обилен - ты не узнал бы прежнюю страну. Но там, у вас, поверят ли, что почва сменила вдруг и цвет свой, и состав? Что принесёт нам бешеная почта, ты знал вчера, газет не пролистав. И потому, вздохнув темно и горько в неясной и неведомой дали, к неведомо Кому беги же, Борька, - моли за нас, моли за нас, моли…
[«Новый Мир» 1996, №10]
У полдня с вечером пока ничья. Крутой холодный кипяток ручья гремит под окнами. И дикий март хрустит сосульками. И дальний мат, с раскатом ливневым гордясь родством, не портит музыки, живой в живом. Я счастлив, Господи! А Ты? А Ты? Тебе приятно, что мы так просты, что так беспечны, что для нас и крест - лишь знак того, что и свинья не съест? Кто отличит до роковой поры восторг Господен от Его хандры… А счастье смертного понять - пустяк. Не Бог ли учит нас, что мы - в гостях? В гостях что дорого? Очаг, уют… О, как пред гибелью снега поют! Как перед гибелью поют снега… Как жизнь бессмысленна и дорога.
[«Новый Мир» 1995, №6]
Мне сначала хотелось увидеть его. Но потом март науськал прислушаться к птичьему свисту… Если правда, что мальчиком Марк наблюдал за Христом, лишь труднее работалось евангелисту. Я не думаю, чтобы особые виды дерев и волшебные травы росли в вертограде. И, ограды глухую лазурь без труда одолев, что обрёл бы я? Парк… Но чего это ради?.. Между тем из-за мёртвого камня такая весна пела, щёлкала, плакала - словом, звучала, что не ведай о Слове душа, всё равно бы она догадалась, что звук - этой жизни начало. Трель малиновки, горлицы стоны и постук желны - кто там? что там? - но только рождалось в округе бытие, о котором на севере грезить должны и, конечно, скучать и молиться на юге. Нет в увиденном тайны. В услышанном тайна жива - вольный омут догадок под сенью оливы. Ах ты, дуб над оградой, садовая ты голова! Смерть, конечно же, есть, но не будем пугливы. Разве может быть страшным исход, постигающий всех? Что назначено всем, - тем одним не трагично… Там, за муромским дубом, наверное, - грецкий орех, ибо греку с варягом общаться привычно. В белом коконе облака медлит дневная луна тихой бабочкой, жёлтой лимонницей юга. Мир наивен и прост, и уж это ничья не вина. Но ведь чья-то заслуга…
[«Новый Мир» 1995, №6]
Агнец Ивана Жулидова бел, как туман, тихо лежащий за старицей ближе к Уралу. Завтра с рассветом зарежет ягнёнка Иван… В небе станицы смеркается мало-помалу. Смерть, как и жизнь, спозаранку являют себя: кобчик, ликующий в небе, и мёртвый кузнечик. Жёсткую шёрстку ягнёнка с тоской теребя, что же ты плачешь, любитель стремян и уздечек? Бабка Жулидова лепит у хлева кизяк, песню старинную воет, шалава, тевтонка… Крови ль бояться казакам? Жулидов - казак. Стало быть, завтра с рассветом зарежет ягнёнка. Месяц шабашит за рощей, далёко отсель, но возникает внезапно и без проволочки. Больше кулагу, калиновый местный кисель, ты не возьмёшь от жулидовской ласковой дочки. Полно, блокадный заморыш!.. О, чтоб ты пропал: завтра же вечером будешь глодать с казаками кости того, кто был другом твоим, каннибал, кто так доверчив сейчас под твоими руками. - Это не тот, - тебе весело скажут, - другой! Это не тот, у того и ребро жигловатей… Дочка Жулидова ловкой весёлой ногой будет пихаться: что бабка увидит - плевать ей… Жизнь, как и смерть, обнаружат себя под закат: хохотом в горнице, рожками в мёртвом ведёрке… Агнец Ивана Жулидова дивно рогат: словно две свечки… Но солнце давно на пригорке.
[«Новый Мир» 1995, №6]
Ослик, розоватый на закате, пристально уставился в бурьян. Парус, не последний на регате, мельтешит, гордыней обуян. Господи, как ярко и наглядно явлено несходство их натур!.. Парус дальше, дальше - ну и ладно. Ослик здесь - не сгинул, не надул. Он стоит, уставясь не в пространство - созерцая ближний в нём предмет. В этом взоре безразличья нет - есть покой, покой и постоянство. Римские матроны Апулея, в жажде чувств, глубоких и хмельных, от ослиных прелестей шалея, может быть, шалели не от них. Может быть, причина слёз и счастья - не его напор и естество, а вот эта пристальность ишачья, интерес к ним искренний его… Ослик, розоватый при заходе солнца, нестерпимого в Крыму, неподвижен, молчалив и вроде посвящён себе же самому. Но на самом деле, но на самом деле - тот, кто так включён в пейзаж, для других становится бальзамом. Этот ослик - это Озрик наш. Шутовские ножки так нелепы. Шутовские ушки так милы… Роды, смерти, встречи, спальни, склепы… Нет, не все философы - ослы. Все ослы - философы скорее, крымски нищ, по-римски ли мастит… А флажка, летящего на рее, вот уж и не видно… Бог простит.
[«Новый Мир» 1995, №6]
Скрипки замирали в нюансах, улыбалася ты… Из Петра Лещенко.
Эта жизнь была не мёд, но восхищала иногда: выдавала крупный куш при мелких шансах… О, какая вдруг вспорхнёт из-под корунда ерунда, вроде скрипок, замирающих в нюансах. Генеральша в тридцать лет: повелевающая стать, очи серые уставшей Ярославны… Ах, вернуть бы этот бред! Да этих вёрст не наверстать - до Коломны, то ли вроде до Купавны. Был у Лещенко Петра какой-то ключик золотой, открывающий неведомые дверцы. На коврах настенных фото: берег, солнцем залитой, иноходцы, инородцы, иноверцы. Оттого ль, что надоел казённый юг, казённый муж, иль у золота любви своя обманка, но в таком слиянье тел нелепо спрашивать у душ, кто мы с ней и кем мы станем спозаранка. И сплетались, и сплетались пошлый слог и дивный ритм под корундовым сучком в башке мембраны! Каждый жест мой непреклонен, каждый твой - неповторим: мы друг другу и рабы, но и тираны… Эту шустренькую муть, неукротимый шлягерок, да неужто услыхав, пожмём плечами? Этот долгий страшный путь вдоль обнажённых светлых ног, и - ни мудрости в обоих, ни печали.
[«Новый Мир» 1995, №6]
В нищете, в разоренье, в гнилом городском непотребстве всё равно наступает момент, - чаще с первой звездой, - когда хочется Богу спасибо сказать при посредстве не молитвы несложной, так, может быть, песни простой. Это в тёмных озёрах московских замученных стёкол проплывает закат краснопёрым морским петухом. Это таллинский голубь, надутый, как сталинский сокол, крутит петли на палом листе, безвозвратно сухом. Это охтинский катер ломает в воде отраженье колоннады, где жизнь клоунады подходит к концу. Это воздух бакинский стоит у лица без движенья и, как пластырь перцовый к спине, прилипает к лицу. И дыша, как, небось, перед спуском одни водолазы, понимаешь, как странно тонка и прочна скорлупа, за которой - проказы да смех, вместо слёз и проказы, за которой и манна - что манка, простая крупа.
[«Арион» 1995, №1]
Виток золотистого ветра над шапкой из алого фетра. Прекрасна моя одноклассница! И полдень - как будто с иконы. И где-то поют геликоны иль тубы - какая нам разница!.. Любовь начинается рано. Как пахнут - внезапно и пряно! - помпоны вискозного шарфика при схватках за место в беседке, за птичье перо для беретки, за нитку воздушного шарика. О, так эти детские страсти тянули к нам дерзкие пасти - щенячьи, но цепкие челюсти, что после все связи, романы - их взрослые розы и раны - всего только отзвук той прелести. Вот вера, вот истинно вера молиться на призраки сквера, районного сквера тщедушного, всё слыша в нём взрыв моментальный - исход неизбежный летальный шара надувного воздушного.
[«Арион» 1995, №1]
Налево - болото. Направо - болото. Вперёд - страшновато. Назад - неохота. Нас заяц осудит, лиса нас осудит. Но лес им с рожденья знаком. Мы - люди. Всего только мокрые люди, которые ходят гуськом, которые тёплые ценят постели, с домашним проверенным сном, но, видимо, просто ещё не успели забыть обо всём остальном: о птицах не жареных, а поющих, о рыбах, в озёрах и реках снующих, о сёлах, которым не более года, о водах, не знающих водопровода, о встречах нечаянных в крошечных чайных, куда иногда попадаешь случайно… Дорожные ветры! Их целая рота, и каждый с собой увлекает кого-то. Одни отправляются к морю, лечиться, и мы обнимаем их. Другие спешат посмотреть заграницу, и мы понимаем их. И третьи помчатся куда-нибудь, буде расщедрится чуткий местком… А мы! Мы - весёлые мокрые люди, которые ходят гуськом… Налево - болото. Направо - болото. Вперёд - страшновато. Назад - неохота…
?
Полыхает фазан. И на теле тигрином, упругом, мгла и солнце сошлись. Чьё-то пёрышко вьётся над прудом, там, где белые лебеди, из побуждений арийских, бьют двух чёрных, печальных, двух обречённых, двух австралийских… Дождь шуршит. Ярко вспыхнул фазан, точно птица-реклама. Подымают орлы воротник на своих на мохнатых регланах. И сова размышляет сквозь сон: мгла пройдёт, мгла обманет, уж не прав ли жираф, когда к солнышку шею он тянет? Размышляет сова: в чём секрет обаянья фазана… Обаянье фазана! Оно - в одеянье фазана… Волк ворчит. Где-то, метрах в трёхстах, слон тихонько вздыхает. А фазан полыхает… Волк умолк… А фазан полыхает… Как он должен владеть собой - слон - в час слоновьей печали, чтобы вздохов его ни враги, ни друзья не слыхали!.. Зебра каждому мило кивает красивой головкой, как стиляга, ещё не замученная перековкой. Грызуны скалят зубы, скрывая врождённую вредность. И внезапно доносится крик: в нём и вздорность и ревность. Это в птичьем вольере, соседей пугая, в предвечерней истерике бьётся жена попугая…
?
Родился в Ленинграде. Окончил филологический факультет МГПИ в 1954 году. В течение 7 лет преподавал в школе для трудных подростков.
Печатается с 1955. Автор книг стихов: «Очаг» (1967), «Часы над переулком» (1972), «Иверская сторона» (1981), «Високосный год» (1983), «Дождливый четверг» (1990), «Ланфрен-Ланфра» (2002).
Написал тексты песен к спектаклям Ленинградского БДТ «Бедная Лиза», «История лошади» и многим другим театральным представлениям, а также к кинофильмам «Д’Артаньян и три мушкетёра», «Гардемарины, вперёд!», «Весёлая хроника опасного путешествия», «Забытая мелодия для флейты», «Остров погибших кораблей». Переводит грузинских, армянских, украинских, бурятских и других поэтов. Печатается в журналах «Знамя», «Новый мир», «Огонёк». Пишет также прозу: «В Маковниках. И больше нигде». Роман (1994, отдельное издание - 2001).
Член СП СССР (1970), Русского ПЕН-центра. Премия журнала «Арион» (1995).
Живёт в Москве.
Все авторские права на произведения принадлежат их авторам и охраняются законом.
Если Вы считаете, что Ваши права нарушены, - свяжитесь с автором сайта.